Босиком по небу (Крупинки) Сборник рассказов - Владимир Крупин 2 стр.


Женя Касаткин

В седьмом классе к нам пришел новый ученик Женя Касаткин. Они с матерью жили в деревне и приехали в село, чтобы вылечить Женю. Но болезнь его - врожденный порок сердца - была неизлечимой, и он умер от нее на следующий год, в мае.

Круглые пятерки стояли в дневнике Жени, только по физкультуре был прочерк, и хотя по болезни он не учился по две-три недели, все равно он знал любой урок лучше нашего. Мне так вообще было хорошо, я сидел с ним за одной партой. Мы подружились. Дружба наша была неровна- он не мог угнаться за нами, но во всем остальном опережал. Авторучки были тогда редкостью, он первый изобрел самодельную. Брал тонкую-тонкую проволочку, накручивал ее на иголку и полученную пружинку прикреплял снизу к перышку. Если таких пружинок было побольше, то ручка зараз набирала столько чернил, что писала целый урок. Такое вечное перо он подарил и мне. А я спросил:

- Как называется твоя болезнь?

Он сказал. Я написал на промокашке: "Окорок сердца". Так мне это показалось остроумно, что я не заметил его обиды.

Пришла весна. Когда вода в ручье за околицей вошла в берега, мы стали ходить на него колоть усачей. Усачи - небольшие рыбки - жили под камешками. Как-то раз я позвал Женю. Он обрадовался. Матери его дома не было, и Женя, глядя на меня, пошел босиком. Земля уже прогрелась, но вода в ручье была сильно холодная, ручей бежал из хвойного леса, и на дне, особенно под обрывами, еще лежал шершавый лед. Вилка была одна на двоих.

Чтобы выхвалиться перед Женькой своей ловкостью, я полез первым. Нужно было большое терпение, чтобы подойти, не спугнув, сзади. Усачи стояли головами против течения. Как назло, у меня ничего не получалось, мешала дурацкая торопливость.

Женька зашел вперед, выследил усача и аккуратно наколол его на вилку, толстенького, чуть не с палец. А я вылез на берег и побегал, чтоб отогреть ноги. У Женьки получалось гораздо лучше, он все брел и брел по ледяной воде, осторожно поднимая плоские камни. Банка наполнялась.

Солнце снизилось, стало холодно. Я даже на берегу замерз, а каково было ему, шедшему по колени в воде. Наконец, и он вылез на берег.

- Ты побегай, - посоветовал я. - Согреешься.

Но как же он мог побегать - с больным-то сердцем? Мне бы ему ноги растереть. Да в конце концов хотя бы матери его сказать, что он замерз, но он не велел говорить, где мы были, всех усачей отдал мне. Дрожал от холода, но был очень доволен, что не отстал от меня, даже лучше.

Его снова положили в больницу.

Так как он часто там лежал, то я и не подумал, что на этот раз из-за нашей рыбалки.

Мы бежали на луга за диким луком и по дороге забежали в больницу. Женька стоял в окне, мы кричали, принести ли ему дикого лука. Он написал на бумажке и приложил к стеклу: "Спасибо. У меня все есть".

- Купаться уже начали! - кричали мы. - На Поповском озере.

Он улыбался и кивал головой. Мы отвалились от подоконника и помчались. От ворот я оглянулся - он стоял в окне в белой рубахе и смотрел вслед.

Раз нельзя, то мы и не принесли ему дикого лука. На другой день ходили есть сивериху - сосновую кашку, еще через день жечь траву на Красную гору, потом снова бегали за диким луком, но он уже зачерствел.

На четвертый день, на первой перемене, учительница вошла в класс и сказала:

- Одевайтесь, уроков не будет. Касаткин умер.

И все посмотрели на мою парту. Собрали деньги. Немного, но добавила учительница. Без очереди купили в школьном буфете булок, сложили в два портфеля и пошли.

В доме, в передней, стоял гроб. Женькина мать, увидев нас, запричитала. Другая женщина, как оказалось, сестра матери, стала объяснять учительнице, что вскрытия не делали - и так ясно, что отмучился.

Ослепленные переходом от солнечного дня к темноте, да еще и окна были завешены, мы столпились у гроба.

- Побудьте, милые, - говорила мать, - я вас никого не знаю, все Женечка о вас рассказывал, побудьте с ним, милые. Не бойтесь…

Не помню его лица. Только белую пелену и бумажные цветы. Цветы эти сестра матери снимала с божницы и укладывала вдоль доски. Это теперь я понимаю, Женя был красивый. Темные волосы, высокий лоб, тонкие пальцы на руках, покрасневшие тогда в ледяной воде. Голос у него был тихим, привыкшим к боли.

Мать говорила:

- Вот эту книжечку он читал, да не дочитал, положу с ним в дорожку.

И она положила в гроб, к левой руке Жени, книгу, но какую, не помню, хотя мы и старались прочесть название.

Когда мы засобирались уходить, мать Жени достала из его портфеля самодельное вечное перо и попросила нас всех написать свои имена.

- Пойду в церковь Женечку поминать, а вас всех запишу за здравие. Живите, милые, за моего Женечку.

Подходили к столу и писали на листке из тетради по немецкому языку. Ручки хватило на всех. Написала и учительница. Одно имя, без отчества.

Хоронили Женю Касаткина назавтра. Снова было солнце. Ближе к кладбищу пошли лужи, но все равно мы не ставили гроб на телегу, несли на руках, на длинных расшитых полотенцах. Менялись на ходу и старались не останавливаться - за этим следила сестра матери, - остановка с покойником была плохой приметой. Наша учительница и еще одна вели под руки мать Жени.

А когда на этих же полотенцах стали опускать гроб, то мы с Колькой, который один из всех мальчишек плакал, - он был старше нас, вечный второгодник, и Женя занимался с ним, - мы с Колькой спрыгнули в могилу и приняли гроб: Колька в изголовье, я - в ногах.

Потом все подходили и бросали по горсти мокрой земли.

И, уже вернувшись в село, мы никак не могли разойтись, пришли к школе и стояли всем классом на спортплощадке. Вдоль забора тянулась широкая скамья, под ней еще оставался лед. Кто-то из ребят начал пинать этот лед. Остальные тоже.

Главное причастие

Помню из детства, когда кто-то хвастался, что хочет ехать в далекие края, ему говорили: "Поедешь небось с печи на полати". Но мы, русские, по неистребимой страсти поглощать пространство, ездили во все далекие края. Вот и я, грешный, обколесил, обстучал колесами по рельсам, облетел крыльями всю планету. Все видел: и горькое, и сладкое, и красивое, и зазывающее, и аккуратное, и строгое, и экзотическое, и яркое, всего полно во всех краях. Так отчего же единственным моим желанием было и. остается одно: замереть на родине и упокоиться в той земле, где Господь вывел меня на Божий свет и по которой я ходил босыми ногами? Никакие знаменитые некрополи не заменят мне крохотного участка земли у нашей Троицкой церкви. Никакие мраморы, граниты не посоперничают с деревянным крестом, сделанным за полдня вятским плотником. А может, уже и поздно мечтать о такой Божией милости. Но я молюсь! Молюсь: упокой, Господи, меня на родине, дай, Господи, смерть мирную и непостыдную и доброго ответа на Страшном Суде.

О, как отрадно будет моей душе, что оставленное ею тело будет постепенно сливаться с землей родины. Конечно, не я первый говорю, что не все ли равно, где быть похороненным, но все кажется, что душе будет легче при прохождении мытарств, когда грешное тело будет там, где вышло на краткую земную жизнь. Ведь именно здесь, в этом селе, на его улицах, в его окрестностях, в лесах, на лугах, на реке, на первой покоренной вершине, Красной горе, я начинал жить. Мы были отчаянны, и вот, я думаю: кто же, если не Господь, спасал нас? Только Он. Это только представить: Вовка Ведерников притащил несколько пачек патронов, и мы бросали их в пылающий костер и ожерельем стояли вокруг огня. Трусили, но стояли.

Патроны начинали рваться. Это же Господь запрещал пулям лететь в нас, а мы-то думали, что это мы такие смелые.

А сколько раз подстерегала нас смерть на реке! По ней сплавлялось, это я потом узнал, по сто пятьдесят тысяч кубометров леса ежегодно. Представить это невозможно. Сплав был молевой, бревна плыли вольно, застревали на перекатах, заиливались, ложились на дно. Жарким летом вода скатывалась быстро, лес в верховьях застревал, и тогда, как раз напротив Красной горы, делали затор, перегораживали реку, бревна напирали, копились, кострились, как торосы, и эта запруда поднимала воду. Сам же затор тянулся на полтора-два километра. По нему ходили на ту сторону. Но наступал день, когда затор нужно было разбирать. Рубили стальные канаты - затор стоял. Тогда закладывали аммональные заряды, всех прогоняли подальше и поджигали бикфордов шнур. Взрывы были такой силы, что бревна летели, как спички из открытого коробка, если по нему снизу поддать рукой. Затор начинал поддаваться и уходить. Было особой доблестью бежать по мокрым бревнам, несущимся в кипящей, коричневой от сосновой коры воде на тот берег. И обратно. Что нас уберегало? Босые, плохо одетые, худые, но веселые и счастливые. А с каких деревьев мы пикировали, с каких высоченных обрывов кидались зимой на лыжах!

А еще мы мечтали о дальних странах. Мы же знали, что они есть, что есть города, железные дорога, большие самолеты, моря и океаны. Мы жадно читали книги. Слава Тебе, Господи, телевидения не было в нашем селе, это значит, что мы вырастали без его хамского вмешательства в наше сознание. А книги были хорошими - вот главное. Не было, к нашей печали, религиозной литературы, но уверен, что ее заменяла молитва за нас наших, еще до революции выросших дедушек и бабушек.

После ночной службы у Гроба Господня я вышел из храма и шел по Скорбному пути. Не было никого, Иерусалим спал. От моей рубашки еще пахло сладким ладанным дымом, на душе было спокойно. Вот, думал я, свершилось главное событие моей жизни - я причастился у Гроба Господня. Что бы теперь ни было, это причастие со мною. Так думал я, что прожил главный день жизни. Но еще прошло время, и я прочел у отцов Церкви, что главный день земной жизни человека - это день его земной смерти, окончание земного сна, переход в жизнь вечную. То есть он у всех у нас еще впереди.

А пока - вечерний свет. Вечеров каждого дня бывает в жизни очень много, тысячи, а вечер жизни всего только один. Помню, набегавшись, наигравшись досыта, даже измучившись в беготне, мы садились на Красной горе и говорили. Не хотелось расходиться. Солнце уходило в темные заречные леса, становилось тихо и прохладно. Потом я прочел об этих минутах, что чуткие души слышат, как плачет умирающий день.

Конечно, я буду плакать перед смертью: я так много свершил плохого, так многих обидел, столько принес родным и близким огорчений, что буду просить всех о прощении. А главное - Господа. Это Его я обижал, Его распинал своими грехами. Но то, что человек приходит ко Христу, - это главное дело жизни. Отсюда и смысл ее - спасение души. Только бы при последнем издыхании причаститься Святых Тайн Христовых, только бы успеть сказать: "Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем".

Красная гора

Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днем пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора - гора детства и юности.

И этот день настал. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке малиново-красные ковры полевой гвоздики, а еще левей и уже сзади серебрились серые крыши моего села. А впереди, куда я подвигался, начиналась высокая бледно- зеленая рожь.

По Красной горе мы ходили работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был еще один заводик, крахмалопаточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелегкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать ее в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщицам, помогать им расставлять сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратненько везти к печам обжига. Там их укладывали елочкой, во много рядов, и обжигали сутки или больше. Затем давали остыть, страшно горячие кирпичи мы отвозили в штабели, а из них грузили на машины или телеги. Также пилили и рубили дрова для печей.

Обращались с нами хуже, чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки.

Помню, кирпич сохранил отпечаток ступни после обжига, и мы спорили чья. Примеряли след босыми ногами, как Золушка туфельку.

Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесенное с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зеленым луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:

- Мам, а почему так: они сами первые пристают, а потом визжат?

Вообще это было счастье - работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье - идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а отнести домой, младшим - брату и сестренке.

И сегодня я шел босиком. Шел по тропинкам детства. Но уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди и валились в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им так же придется пить и материться.

Но вот что подумалось: моя область на общероссийском фоне - одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне меньше других пьет и колется. То есть я шел по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?.. Я вздохнул, потом остановился и обещал себе больше о плохом не думать.

А вот оно, это место, понял я, когда поднялся на вершину Красной горы. Тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать всегда пьяная, или злая, если не пьяная, и он ее боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа - огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: "Ничего вы не заработаете, опять вас обманут". А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но все это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.

Я лег на траву, на спину и зажмурился от обилия света. Потом прйвык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берез, небо, и меня даже качнуло - это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря. Даже вспомнились давно забытые юношеские стихи, когда был летом в отпуске, после двух лет армии, оставался еще год, я примчался в свое село. Конечно, где ощутить встречу с ним? На Красной горе. Может быть, тут же и сочинил тогда, обращаясь к Родине: "Повстречай меня, повстречай, спой мне песни, что мы не допели. Укачай меня, укачай, я дитя в корабле-колыбели". Конечно, я далеко не первый сравнивал землю с кораблем, а корабль с колыбелью, и недопетые песни были не у меня одного, но в юности кажется, что так чувствуешь только ты. Тогда все было впервые.

Вдруг еще более дальние разговоры услышались, будто деревья, березы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, которой можно писать целый месяц без всякой чернильницы.

- Спорим! - кричал он. - На двадцать копеек. Спорим!

Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая еще расставаться, шли к фонтану - так называли оставшуюся от царских времен водопроводную вышку, - то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался тогда жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?

На вышке, вверху, в круглом помещении находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили как по тропинке. В чане была зеленая вода. Мартошка раз прыгнул в нее за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зеленый.

Я очнулся. Так же неслись легкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зеленые паруса березовой листвы. Встал, ощущая радостную легкость. Отсюда, под гору, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасет гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.

Бежать по-прежнему не получилось: дорога была выстелена колючими сухими шишками.

Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге давно не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Все же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты ее, теперешнюю, не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы все время - хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Что я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я ее и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.

Назад Дальше