Футбол 1860 года - Кэндзабуро Оэ 2 стр.


- Ты не больна? - попытался я сострить.

- Нет, не больна, - ответила она насмешливо, сразу уловив мое замешательство.

- Значит, ты действительно напилась?

Я наклонился и увидел, что капелька пота, дрожавшая на верхней губе настороженно смотревшей на меня жены, скатилась вбок, следуя движению губы. Изо рта вырывалось тяжелое пьяное дыхание. Усталость, которую я принес с похорон товарища, разлилась по всему телу, и мне захотелось разрыдаться.

- Ты совсем пьяная.

- Да нет, не такая уж пьяная. Просто вспотела, но это от страха.

- Чего же ты боишься? Боишься за будущее ребенка?

- Мне страшно, что есть люди, которые способны покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола.

- Не этого тебе следует бояться.

- Может быть, и ты, Мицу, способен покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, - вот отчего мне стало страшно. - Жена, не в силах преодолеть охвативший ее страх, опустила голову.

Дрожа всем телом, я вдруг увидел в волнах ее каштановых волос миниатюрный портрет самого себя, мертвого. Красная голова мертвого Мицусабуро Нэдокоро; кусочки плохо размешанной краски скопились за мочками ушей и кажутся застывшими каплями крови. Уши не накрашены, как и у покойного товарища, и это свидетельствует о том, что с момента, как был задуман такой странный способ самоубийства, и до его осуществления времени прошло совсем немного.

- Я не покончу с собой, у меня нет причины кончать с собой.

- А он что, был мазохистом?

- Почему ты спрашиваешь об этом на следующий день после его смерти? Из любопытства?

- Возможно, - подавленно ответила жена, уловив в моем хриплом голосе раздражение (причина которого, правда, была неясна и мне самому). - Видишь ли, если бы я знала, что у него была склонность ко всяким извращениям, я могла бы за тебя не бояться, правда?

Снова откинувшись назад, жена сочувственно посмотрела на меня. Отчаянная беспомощность ее необычно красных глаз привела меня в дрожь. Но она тут же прикрыла их веками и снова глотнула из бутылки. Ее припухшие верхние веки были черны, как грязные подушечки пальцев. Вдруг она закашлялась до слез, из уголков рта потекла слюна, смешанная с виски. А я, ничуть не тревожась, что жена испачкает только что купленное светлое шелковое кимоно, взял из ее худой, жилистой, как у обезьяны, руки бутылку и тоже механически глотнул.

В своем мазохизме да и в ненормальных сексуальных склонностях товарищ остановился на полпути. Это не были мелкие грешки, которым подвержен каждый, но в то же время и не были извращения столь глубокие, о которых никому не расскажешь. Товарищ посещал притон, где были патологически жестокие женщины, удовлетворявшие мазохистов. То, что произошло в первый день, не произвело на него особого впечатления. Но когда через три недели он пришел туда снова, огромная женщина, с виду полная идиотка, точно усвоив склонности товарища, заявила: "Теперь уж ты без меня не обойдешься". И потом, когда он, голый, лежа ничком, увидел около своего уха моток грубой веревки, то понял, что эта идиотка вошла в его мир как нечто реальное.

Я почувствовал, будто тело мое рассыпалось на мелкие кусочки, стало мягким и податливым, лишилось чувствительности. Зато дух мой, полностью отделившись от тела, парил в необозримой высоте.

Товарищ пристально смотрел на меня с удивительно мягкой, смущенной улыбкой…

Я выпил еще глоток виски и тоже закашлялся, как жена. Виски влилось в меня теплом. И мне вдруг непреодолимо захотелось сказать жене какую-нибудь гадость. Она сидела, опустив веки, такие темные, что их можно было принять за глаза, - это напоминало мимикрию мотылька.

Хоть я и не мазохист, как он, это не значит, что тебе нечего бояться. Вряд ли можно обрести покой, отличая его от меня только по этому признаку и считая, что я ни за что не покончу с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Дело в том, что ненормальная сексуальная склонность - это еще далеко не все. Это не более чем упрятанное глубоко отклонение, порождающее различные странности. Ведь в человеческой душе скрыт огромный безумный импульс, которому трудно противиться, и он неожиданно вызывает отклонения от нормы, в данном случае мазохизм. И не пристрастие к мазохизму породило в товарище ненормальность, приведшую к самоубийству. Скорее наоборот. Может быть, и во мне посеяны семена неизлечимой душевной болезни…

Но всего этого я не сказал жене, и в извилинах моего усталого, отупевшего мозга такая мысль не пустила корней, хотя бы слабеньких, как у водорослей. Это лишь фантазия, которая, как пузырьки воздуха в стакане воды, вскипает и тут же исчезает. Такая фантазия, однажды промелькнув, ни на гран не обогащает человеческий опыт. Еще хуже, когда о ней умалчивают. Но самое разумное - переждать, пока такая нежелательная фантазия пройдет сама по себе, не повредив мозговых извилин. И если удается ее отогнать, уже одно это послужит уроком и позволит избежать яда фантазии, во всяком случае до следующего ее нашествия. Я молча подошел к жене сзади, взял ее под мышки и поставил на ноги. Мне показалось кощунством нечистыми руками, которыми я прикасался к телу мертвеца, поддерживать загадочное, хрупкое тело живой женщины, матери, дающей жизнь в опасной напряженности. И все равно из этих двух тел, одинаково тяжелых для моих рук, тело мертвого товарища мне казалось более близким. Мы медленно направились в спальню, где лежал ребенок, но около туалетной комнаты жена вдруг уперлась, точно якорь бросила, и, как в воду, окунулась в царивший в уборной теплый полумрак летнего вечера. Она оставалась там долго. Когда же наконец вышла из тьмы, еще более сгустившейся, я отвел ее в спальню и, отказавшись от мысли раздеть, уложил в постель. Жена, глубоко вздохнув, точно выдохнула душу, впала в тяжелый сон. Вокруг губ поблескивала налипшая желтая пена, будто лепестки какого-то цветка.

Ребенок, по-прежнему широко открыв глаза, смотрит на меня, и я не в силах понять, чего он хочет: пить, есть или, может быть, ему нужно еще что-нибудь. Он лежит с открытыми, ничего не выражающими глазами, как растение в темной воде, и просто тихо существует. Он ничего не хочет, никак не выражает своих чувств. Даже не плачет. Временами начинаешь сомневаться, жив ли он. А что если жена весь день, пока меня не было, пила и совсем забросила ребенка? Сейчас это просто пьяная женщина, спящая глубоким сном. Осознание огромного горя глубоко потрясает меня. Но мне кажется кощунством прикоснуться к ребенку своими нечистыми руками, и я сникаю. Кроме того, мертвый товарищ представляется мне даже ближе, чем ребенок. Ребенок, пока я смотрю на него, безотрывно таращит на меня свои совершенно бессмысленные глаза. Через некоторое время из глубины этих карих глаз хлынул сон, которому невозможно противиться, словно огромной приливной волне. Так и не принеся ребенку бутылочку молока, я устраиваюсь у его кроватки. Перед тем как уйти в небытие сна, я вдруг необычайно отчетливо осознаю весь ужас того, что меня окружает: товарищ, выкрасивший голову в красный цвет, уже кремирован, жена нежданно-негаданно напилась, ребенок - кретин. Не закрыв двери, не развязав галстука, как был в траурной одежде, которая касалась трупа, я втискиваюсь в узкую щель между кроватями жены и сына и пытаюсь заснуть. Прекратив всякие рассуждения, я превращаюсь в этот миг в наколотое на булавку бессильное насекомое. И я засыпаю, содрогаясь от чувства нависшей надо мной реальной угрозы, от чувства, что некое бестелесное существо пожирает меня всего.

На следующее утро я уже не мог четко восстановить ощущения прошлой ночи. И уж во всяком случае, уроком мне это не послужило.

Прошлым летом товарищ встретил в одной из нью-йоркских аптек моего младшего брата. Возвратившись в Японию, он многое рассказал мне о жизни брата в Америке.

Мой брат Такаси поехал в Америку как участник студенческого театрального коллектива, руководимого одной женщиной - членом парламента от правого крыла оппозиционной партии. Этот театральный коллектив, можно сказать ренегатский, в который входили студенты, принимавшие участие в политических акциях в июне 1960 года, поставив покаянную пьесу "Наш собственный позор", как бы приносил извинение от имени раскаявшихся участников студенческого движения американским гражданам за то, что было сорвано посещение Японии их президентом. Такаси говорил мне, что присоединился к этому коллективу и отправляется с ним в Америку, но у него свой план: как только они прибудут в Америку, он сразу же сбежит и будет сам путешествовать по стране. Однако из статей о "Нашем собственном позоре", которые присылал, то ли с издевкой, то ли стыдясь, корреспондент одной из японских газет в Америке, я узнал, что Такаси вовсе не сбежал из театральной труппы, а все время выступал в "Нашем собственном позоре", который шел и в Вашингтоне, и в Бостоне, и в Нью-Йорке. Я пытался понять, почему же он, изменив свое первоначальное намерение, продолжает играть роль раскаявшегося участника студенческого движения, но мне не хватало воображения. Тогда я написал товарищу, который вместе с женой учился в университете в Нью-Йорке, письмо с просьбой сходить разок на спектакль, в котором участвует брат. Но товарищ все никак не мог собраться и встретился с ним совершенно случайно. Однажды, войдя в аптеку, на Бродвее, он увидел моего низкорослого брата, который, облокотившись о высокую стойку, пил лимонный сок, ни на кого не обращая внимания. Когда товарищ, тихонько подкравшись, схватил его за плечо, тот, словно отпущенная пружина, так стремительно повернулся, что от неожиданности испугался сам товарищ. Такаси был какой-то грязно-потный, бледный, напряженный, будто его застигли врасплох в тот момент, когда он обдумывал план ограбления банка.

- Послушай, - начал товарищ, - из письма Ми-цу я узнал, что ты в Америке. Мицу женился, и его молодая жена уже беременна.

- Я не собираюсь жениться, не собираюсь, чтобы от меня беременели, - ответил Такаси, в голосе его еще чувствовалась растерянность.

- Ха-ха, - засмеялся товарищ, будто услышал остроумную шутку. - На следующей неделе я еду в Японию, ничего не хочешь передать Мицу?

- Но ведь и тебе, и жене нужно еще несколько лет учиться в Колумбийском университете?

- С этим покончено. Произошла неприятность, причем не внешнего характера, - с головой у меня неладно. Не в такой, разумеется, степени, чтобы ложиться в психиатрическую лечебницу, но нелишне какое-то время побыть в санатории.

Увидев, как на лице Такаси, точно влажное пятно, разрастается жестокий стыд, товарищ понял, почему внезапная судорога свела лицо Такаси, когда он неожиданно хлопнул его по плечу. Добросердечный, он не мог не ощутить угрызения совести. Товарищ коснулся еще не зажившей раны раскаявшегося участника студенческого движения. Они оба замолчали и стали рассматривать ряды широкогорлых бутылок, тесно составленных на полках за стойкой. Ряды широкогорлых бутылок, полных живительной золотистой влаги. Такаси и товарищ отражались в изогнутом стекле бутылок, и стоило им пошевельнуться, как их золотистые отражения, сильно раскачиваясь, готовы были запеть: "Америка! Америка!"

Поздней июньской ночью товарищ, так же как и Такаси, тогда еще не раскаявшийся участник студенческого движения, пришел к парламенту - правда, не столько из собственных политических убеждений, сколько из-за молодой жены, которая участвовала в небольшой демонстрации, организованной труппой театра Сингэки, и, когда началась драка, он, пытаясь защитить жену от вооруженных полицейских, получил удар дубинкой по голове. В хирургическом отношении рана была несерьезной, но после той ночи, пахшей молодой листвой, товарищ сильно изменился, и у него начались явления маниакально-депрессивного психоза. Естественно, что он был тем человеком, с которым меньше всего хотелось бы встречаться раскаявшемуся участнику студенческого движения.

Товарищ, приходя во все большее замешательство от молчания Такаси, продолжал смотреть на широкогорлые бутылки, и ему стало казаться, что его глаза, расплавленные жаром замешательства, превратившись в такую же золотистую жидкость, какая была в бутылках, вот-вот выплеснутся наружу. Ему вдруг почудилось, что его глаза, расплавленные в золотистую жидкость, как желток на поджаренный хлеб, вдруг упали на серебристую стойку, где плотно сдвинули потные голые локти американцы - и выходцы из Южной Европы, и англосаксы, и евреи. Жаркое нью-йоркское лето, рядом Такаси - причмокивая, он высосал через соломинку осадок в стакане с лимонным соком и, нахмурившись, смахнул пот со лба.

- Если хочешь передать что-нибудь Мицу… - вместо прощания сказал товарищ.

- Скажи, что я собираюсь бросить труппу. Если у меня это сорвется, то, наверное, вышлют - вот в чем дело. В общем, так или иначе, я больше не намерен оставаться в труппе - скажи ему об этом.

- Когда же ты от них уйдешь?

- Сегодня, - твердо ответил Такаси. Напряжение, близкое к растерянности, в котором пребывал тогда брат, навело товарища на мысль, что Такаси чего-то ждет в этой аптеке. Смысл растерянности, отразившейся на лице брата, когда он подскочил, точно пружина, смысл его неожиданного молчания, смысл того, как он, причмокивая, тянул осадок лимонного сока, стали ему абсолютно ясными и, слившись в единую цепь, зажили своей собственной жизнью. В масленых, тупых глазах брата, наводящих на мысль, что он занимается реслингом, на мгновение всплыли и тут же вновь утонули проблески чувства, и товарищ увидел в этом не скованность, проистекавшую оттого, что он встречался с плохими людьми, а нечто другое - скорее, чувство сострадания к нему, и он успокоился.

- Ждешь тайного связного, который поможет тебе бежать? - шутливо спросил товарищ.

- Сказать правду? - в тон ему произнес Такаси. - За тем шкафом с лекарствами фармацевт перекладывает в маленькую бутылочку таблетки, видишь? (Товарищ наклонился вслед за братом и за шкафом, прикрывающим фармацевта, точно броней, бесчисленным множеством бутылочек с лекарством, увидел поглощенного тонкой работой лысого мужчину.) Это для меня лекарство. Для моего penisa, который воспалился и причиняет нестерпимую боль! Если бы мне удалось без всяких хлопот заполучить вон тот большой флакон с лекарством, я бы давно сбежал от "Нашего собственного позора".

Товарищ заметил, что сидевших рядом американцев заставило насторожиться слово penis, которое они уловили в непонятной им японской речи. Окружающий их мир чужой страны ожил.

- А разве так трудно получить это лекарство? - спросил товарищ с недоступным, высокомерным видом, как бы отвергая этим взгляды окружающих.

- Если пройти необходимые формальности и лечь в больницу… - ответил Такаси, равнодушный к невинному психологическому ухищрению товарища. - Но это почти невозможно, во всяком случае слишком хлопотно в этой самой Америке. То, что я сейчас передал фармацевту, - это рецепт, который мне удалось обманом достать у молодой медсестры-негритянки из отеля. Если о моей афере узнают, ее выгонят с работы, а меня вышлют из страны.

Почему Такаси не прошел необходимых формальностей? Дело в том, что он заразился гонореей, проведя свою первую ночь в Америке с проституткой-негритянкой, которая годилась ему в матери. И если бы это стало известно, добродетельная руководительница труппы немедленно отправила бы Такаси в Японию, из которой он с таким трудом вырвался. Кроме того, Такаси, опасаясь, что заразился еще и сифилисом, совсем пал духом, вместо того чтобы предпринять какие-то решительные шаги.

С тех пор как он посетил район, где тесно переплелись между собой негритянские кварталы и кварталы белых, прошло уже пять недель, но симптомы сифилиса пока не появились, а антибиотиками, которые он получал понемногу у руководительницы их театрального коллектива, сославшись на боль в горле, удалось умерить резь, и Такаси стал постепенно освобождаться от угнетенного состояния. Благодаря длительному пребыванию в Нью-Йорке (труппа сделала его своей опорной базой, совершая лишь короткие поездки в другие города) Такаси познакомился с медсестрой из отеля и получил у нее бланки рецептов. Девушка-негритянка, исполненная стремления услужить, не только вписала в рецепт название лекарства и дозировку, необходимую для лечения гонореи, но и указала аптеку на бойком месте, что почти исключало вероятность раскрытия подлога.

- Сначала я пытался рассказать медсестре, что со мной произошло, пользуясь абстрактными, расплывчатыми понятиями, пытался выразить, так сказать, свое объективное мнение по этому поводу, - рассказывал Такаси. - Казалось бы, совершенно неосновательно, но слово penis, как правило, очень шокирует, и поэтому вначале я сообщил ей, что подозреваю у себя urethritis. Но девушка не поняла этого слова. Тогда я сказал, что болен inflamation of the urethra. И огонек понимания, засветившийся в ее глазах, уже нельзя было назвать абстрактным или неорганичным - она изо всех сил стала убеждать меня, что я не должен легко относиться к болезни. "Вы испытываете жжение?" - спросила она. Ее сочувствие буквально ошеломило меня, я ощутил, как все мое нутро загорелось пламенем. Ха-ха!

Вслед за Такаси рассмеялся и товарищ. Окружающие, прислушивавшиеся к отдельным знакомым им словам, которые употреблял Такаси, все подозрительнее смотрели на смеющихся. Из-за шкафа с лекарствами появился фармацевт с печальным потным лицом. Улыбка сразу же сползла с раскрасневшегося птичьего лица Такаси, на нем отразились одновременно надежда и тошнотворный страх, и товарищ, увидев это, тоже заволновался. Однако лысый фармацевт, похожий на ирландца, сказал с сердечностью:

- Здесь много таблеток, и это будет стоить очень дорого. Может быть, возьмете треть?

- Ха-ха! Ну что вы, совсем не дорого в сравнении со жгучей болью, мучащей меня столько недель, - сказал Такаси, к которому моментально вернулась развязность.

- В ознаменование того, что перед тобой, Така, открывается в Америке новая жизнь, заплачу я, - решительно сказал товарищ.

Повеселевший Такаси некоторое время рассматривал бутылочку, полную сверкающих таблеток, изяществом напоминавших хрупких девочек, а потом сказал, что сегодня же заберет свои вещи из гостиницы и в одиночестве отправится путешествовать по Америке. Товарищ и Такаси, стремясь быстрее покинуть место преступления, вышли из аптеки и направились к ближайшей остановке автобуса.

- Ты действительно ужасно страдал, но теперь, когда все улажено, тебе, наверное, кажется незначительным до глупости то, что с тобой случилось, правда? - сказал товарищ, испытывая что-то вроде ревности к нежданной встрече бесконечно счастливого Такаси с таблетками в бутылочке.

- А разве не кажется случившееся незначительным до глупости, когда какое-то страдание устранено? - парировал Такаси. - Если после возвращения на родину и лечения в санатории ты выздоровеешь, разве не покажется тебе, что все это было незначительным до глупости?

- Только бы выздороветь! - воскликнул товарищ с надеждой. - Но если не выздоровлю, это "незначительное до глупости" ляжет тяжким бременем на всю мою жизнь.

- Что же все-таки происходит с твоей головой?

- Сам не пойму. Если выяснится и я справлюсь с этим, то начну, видимо, жалеть годы, потраченные впустую на эту незначительную до глупости штуку. Если же болезнь одолеет меня и превратится в бремя всей моей жизни, которое в конце концов уничтожит меня, тогда я, наверное, узнаю, что на самом деле со мной произошло. Конечно, для меня самого это уже не будет играть никакой роли. Человек, впавший в один из видов помешательства, не способен рассказать другим, что он постиг в своем до предела ограниченном мирке, - закончил он печально.

Назад Дальше