"Я пишу, чтобы вспомнить прошлые истории и посмеяться над ними или превратить их в иные, придумав новый конец", – признавался Роберто Боланьо.
Эти слова писателя вполне можно отнести к обоим включенным в книгу произведениям, хотя ничего смешного в них нет. Наоборот, если бы не тонкая ирония Боланьо, они производили бы тяжелое впечатление, поскольку речь в них идет в основном о мрачных 70-х годах, когда в Чили совершались убийства и пропадали люди, а также об отголосках этого времени, когда память и желание отомстить не дают покоя. И пусть действующими лицами романов являются писатели, поэты, критики, другие персонажи литературной и окололитературной среды, погруженные в свой замкнутый мир, – ничто не может защитить их от горькой действительности.
Некая таинственная женщина, в чьем загородном особняке собирается интеллектуальный цвет нации, оказывается женой человека, который во время этих вечеринок в подвале, куда гостям нет хода, пытает и допрашивает людей…
Роберто Боланьо
Чилийский ноктюрн
Посвящается Каролине Лопес и Лаутаро Боланьо
Снимите парик.
Честертон
Скоро, совсем скоро меня не станет, а как многое еще хочется сказать. Раньше я жил в мире с самим собой. В молчании, но в мире. Но потом что-то произошло. Виноват тот поседевший юнец. Я жил в мире. А теперь нет этого. Нужно кое-что прояснить. Поэтому я сейчас приподнимусь на локте, голову повыше – мою благородную подрагивающую голову, – вот так, а теперь надо поворошить в разных уголках памяти. Там найдется кое-что из сделанного мною, и это кое-что может меня оправдать и опровергнуть ложь, которую тот поседевший юнец распространил повсюду в одну сиятельную своей чернотой ночь. Я потерял доверие к себе. Это сладкое слово – доверие. Но надо как-то отвечать. Всю жизнь я твердил об этом. Каждый должен отвечать за свои действия, за то, о чем сказал, а еще – о чем промолчал, да, о чем смолчал, поскольку молчание достает до неба и его слушает Бог, который все понимает и обо всем судит. Так что осторожнее с ним, с молчанием! А мне – отвечать за все. Но мое молчание ничем не запятнано. Это надо прояснить с самого начала. И прежде всего это должно быть ясно для Бога. Остальное не так важно. Бог – другое дело. Да я и сам пока не знаю, о чем буду говорить. Видимо, буду удивляться самому себе, опирающемуся на локоть. И что-то бормотать в полубреду, в надежде вновь обрести душевное равновесие. Я иногда забываю даже собственное имя. А имя мое Себастьян Уррутиа Лакруа. Я чилиец. Предки по отцу были родом из Басконии – Страны Басков, или Эускади, как принято говорить сегодня. Со стороны матери я происхожу из доброй Франции, из деревушки, название которой по-испански означает то ли "Человек на земле", то ли "Пеший человек", – мой французский в эти часы приближения конца уже не такой, как раньше. Но у меня достаточно сил для воспоминаний, а еще для того, чтобы ответить на оскорбления этого поседевшего юнца, который вот так, ни с того ни с сего, вломился в мой дом со своими попреками. Вот это и надо прояснить. Я не лезу на рожон и никогда этого не любил, всегда призывал к миру и ответственности – за дело, за слова, за молчание. Главное для меня – разумное начало, человек мыслящий. Мне было всего тринадцать лет, когда я услышал глас Божий и решил учиться в семинарии. Отец был против. Он не слишком настаивал, но был против. До сих пор помню его тень, скользящую по комнатам нашего дома, будто тень угря или ласки. Еще помню – не знаю, как это получается, но помню – мою улыбку в полумраке, улыбку мальчика, каким я был. Помню гобелен с вытканной на нем сценой охоты. Еще латунное блюдо с изображением ужина и соответствующим орнаментом. И не только улыбку, но и озноб, который меня бил. Год спустя, в четырнадцать лет, я поступил в семинарию, а когда ее закончил – прошло немало времени, – мать поцеловала мне руку и назвала "падре", до меня не сразу дошло, кто это "падре", я вскинулся, запротестовал (не зови меня "падре", мама, я твой сын, говорил я ей, или сын Божий, точно не помню), она начала плакать, то ли от расстройства, то ли от радости, и тогда я подумал, а может быть, только сейчас так думаю, что жизнь состоит из череды ошибок, которые постепенно подводят нас к финальной, единственной истине. Незадолго до этого или чуть погодя, то есть за несколько дней до возведения в сан священника или несколько позднее обряда посвящения, я познакомился с Фэрвеллом, знаменитым Фэрвеллом, уже не помню точно где, возможно, прямо у него дома, куда забрел с кем-то, а возможно, в его редакционном кабинете или даже в клубе, в котором он состоял, в один из тех печальных вечеров, какими изобилует апрель в Сантьяго, хотя в душе моей распевали птицы и цвели магнолии, как говорится у классика; тогда в мою жизнь и вошел Фэрвелл, высокий (метр восемьдесят, а мне показалось, что все два метра), в серой "тройке" из отличного английского сукна, ботинках, сделанных на заказ, шелковом галстуке, безупречно белой – словно мои иллюзии – сорочке с золотыми запонками и драгоценной брошью, на которой я различил какие-то знаки, было в тот момент не до них, но их значение не ускользнуло; Фэрвелл усадил меня рядом с собой, очень близко, но может быть, до того пригласил в свою библиотеку – или в клубную библиотеку, – и, пока мы рассматривали корешки книг, у него запершило в горле, и, кашляя, он, наверное, искоса посматривал на меня, хотя я не уверен, потому что не отрывал взгляда от книг, тогда он сказал мне что-то непонятное или просто не сохранившееся в памяти, а потом мы вернулись обратно и стали беседовать, он сидя в кресле, я на стуле, о книгах, которые только что просматривали, поглаживая обложки пальцами – моими тонкими молодого человека, несколько дней назад закончившего семинарию, и его толстыми, уже несколько потерявшими форму, как и должно быть у стареющего джентльмена его роста; мы говорили о книгах и их авторах, и голос Фэрвелла походил на голос большой хищной птицы, которая пролетает над реками, горами и ущельями, и все выражения у него были отточены, каждая фраза подходила, как перчатка по размеру, к формулируемой мысли, а когда я признался ему с наивностью птенчика, что хотел бы заняться литературной критикой, то есть пойти по проторенной им в свое время дорожке, и что нет на земле для меня ничего более интересного и желанного, чем читать и открыто, честно, хорошим языком толковать и резюмировать прочитанное, – и ах! – когда я это пролепетал, Фэрвелл улыбнулся, положил мне руку на плечо (рука была тяжелая, будто одетая в старинную латную рукавицу), заглянул в глаза и сказал, что эта дорога не будет легкой. В этой стране варваров, заявил он, путь литератора не бывает усыпан розами. В этой стране наследственных плантаций литературу надо искать днем с огнем, а умение по-настоящему читать не является достоинством. И поскольку я из робости ничего ему не ответил, он спросил, наклонившись ко мне, не обеспокоен ли я чем-либо, не обижен ли. "Может быть, вы или ваш отец владеете какой-нибудь плантацией?" Да нет, говорю. "А я так да, – признался Фэрвелл, – у меня усадьба подле Чильяна с маленькой винодельней, где производят неплохие вина". Здесь, к слову, и прозвучало приглашение провести ближайшие выходные в его усадьбе, которая называлась так же, как одна из книг Гюисманса, уже не помню какая, может быть, "À rebours" или "Là-bas", a то и "L'oblat", память моя уже не та, скорее всего все-таки Là-bas, и тамошние вина носили то же название. Сказав это, Фэрвелл умолк, хотя его голубые глаза смотрели прямо в мои, я тоже молчал и, не выдержав его испытующего взгляда, скромно опустил голову, будто раненая птичка, представляя эту усадьбу, где жизнь литератора наверняка была усыпана розами, где умение читать считалось несомненным достоинством и где вкус был превыше житейских обязанностей и надобностей, потом я поднял взор, и мои глаза семинариста столкнулись с соколиными глазами Фэрвелла, и тогда я несколько раз кивнул, ответил, что приеду и что для меня было бы честью провести конец недели в имении крупнейшего литературного критика Чили. Когда пришел назначенный день, в моей душе царили сумятица и неуверенность, я не знал, что мне надеть, сутану или мирской костюм, если костюм, то поди реши какой, а если сутану, то как меня там воспримут. Еще я не мог выбрать, какие книги взять с собой, чтобы читать в поезде туда и обратно, – может быть, "Историю Италии" туда, а на обратный путь "Антологию чилийской поэзии" того же Фэрвелла? А может, наоборот? Еще меня мучило, кого из писателей (а у Фэрвелла в усадьбе всегда бывали писатели) доведется встретить в Là-bas: будет ли это поэт Урибаррена, автор великолепных сонетов духовного содержания, или Монтойя Эйсагирре, мастер коротких филигранных прозаических форм, или Бальдомеро Лисаменди Эррасурис, прирожденный историк, влюбленный в свой предмет. Все трое были друзьями Фэрвелла. Однако на самом деле у него имелось столько друзей и недругов, что гадать на сей счет было бесполезно. Так вот, в тот день я отправился на станцию в паническом неведении, однако полный решимости проглотить любую пилюлю, какую только ни пропишет мне на этот раз Всевышний.
Как сейчас (и даже ярче) помню чилийские луга и родных коров с черными (или белыми, если угодно) пятнами на боках, пасущихся вдоль железнодорожного полотна. Временами перестук колес навевал сон, и я закрывал глаза. Так же, как сейчас их закрываю. Но неизвестность встряхивала меня, и я вновь таращился на пейзаж – разный, то богатый сочными красками, то печально приглушенный. Когда поезд допыхтел до Чильяна, я нанял машину, которая подвезла меня до деревушки под названием Керкен. На главном пятачке (не называть же эту площадку местной Пласа-де-Армас) не оказалось ни одной живой души. Расплатившись с таксистом, я подхватил чемоданчик, окинул взглядом местную панораму и обернулся к нему за разъяснениями, а может быть, подспудно собираясь опять залезть в его колымагу и спешно ретироваться в Чильян, а оттуда в Сантьяго, но тот уже взял с места так, будто отсутствие признаков жизни, в котором чувствовалось что-то роковое, наполнило его первобытным ужасом. Какое-то время мне тоже было не по себе. Ну и видок у меня: в этакой дыре с семинарским багажом в одной руке и "Антологией" Фэрвелла в другой. Из-за рощицы выпорхнула стайка птиц. Казалось, в их чириканье слышалось название этой забытой Создателем деревушки – Керкен, что походило и на "кого-кого?". Шепча скороговоркой молитву, я направился к деревянной скамейке в надежде привести хоть в какое-то соответствие то, что я в тот момент собой представлял, с тем, кем хотел казаться. "Матерь Божия, не оставь слугу своего верного, – бормотал я, а черные птички, сантиметров по двадцать пять каждая, кричали "кого-кого-кого?", – Дева Лурдская, не откажи в помощи бедному клирику, – а другие птицы, коричневые (точнее, коричневатые), с белой грудкой и сантиметров по десять ростом, чирикали то же самое, но потише, – Дева Скорбящая, Дева Просветленная, Дева Поэзии, не оставь пропадать под открытым небом", – твердил я, пока другие птички, совсем маленькие, темно-красные, черные, розовые, желтые и синие, посвистывали "кого-кого-кого?", а тут еще налетел холодный ветер, так что я мигом продрог до костей. И в ту же минуту на проселочной дороге показался какой-то экипаж, что-то вроде кабриолета или шарабана, запряженный двумя лошадьми – буланой и крапчатой, – который ехал в мою сторону. Он вырисовывался на фоне неба резным эстампом, нельзя сказать, чтобы очень жизнерадостным, скорее, смахивал на катафалк, рыщущий в поисках клиента для отправки в ад. За несколько метров до моей скамейки кучер – крестьянин, который, несмотря на холодную погоду, был одет в рубашку и жилетку, – спросил меня, не я ли сеньор Себастьян Уррутиа Лакруа, переврав при этом и имя, и фамилию. Я ответил, что да, я тот, кого он ищет. Тогда посыльный молча соскочил с сиденья, сунул мой чемоданчик в повозку, а мне указал на место подле себя. Полный сомнений, усиленных ледяным ветром, задувавшим с горных отрогов, я на всякий случай переспросил его, не из усадьбы ли сеньора Фэрвелла он приехал. "Нет, не оттуда", – ответил возница. "Так вы не из Là-bas?" – пролепетал я, стуча зубами. "Ну да, оттуда, но этого сеньора я не знаю", – пробурчало это Божье созданье. Тогда до меня дошло то, что для людей толковых должно было быть очевидным. Фэрвелл – это ведь псевдоним знаменитого критика. Попытался вспомнить настоящее имя. Звали его вроде Гонсалес, но фамилия куда-то ускользала, и я стал мучиться, говорить ли, что меня пригласил сеньор Гонсалес, или благоразумно промолчать. Решил смолчать, откинулся на козлы и закрыл глаза. Кучер поинтересовался, как я себя чувствую. Тут, при звуке его голоса, приглушенного ветром, и вспомнилась настоящая фамилия Фэрвелла: Ламарка. "Я приглашен сеньором Гонсалесом Ламаркой", – с облегчением воскликнул я. "Сеньор вас ждет", – ответил крестьянин. Когда Керкен с его птичками остался за спиной, я почувствовал себя триумфатором. В Là-bas Фэрвелл уже поджидал меня в компании одного молодого поэта, чье имя оказалось мне незнакомо. Оба находились в гостиной, хотя назвать ее так можно было с большой натяжкой – скорее, библиотека или охотничья зала – так много было там энциклопедий, словарей и всяких сувениров, которые Фэрвелл привез из путешествий по Европе и Северной Африке, а еще дюжина голов животных, в том числе двух пум, добытых отцом Фэрвелла. Как и следовало ожидать, разговор между ними шел о поэзии, и хотя он прервался в связи с моим прибытием и устройством в комнатке на втором этаже, но потом тут же возобновился. Помню, как мне не терпелось поучаствовать, что и было мне любезно предложено, но я предпочел остаться в роли слушателя. Проявляя огромный интерес к литературной критике, я ведь еще и сам писал стихи, а тут сработала интуиция: пускаться в живую, острую, профессиональную дискуссию означало бы для моего некрепкого суденышка болтанку в бурных водах. Помню, мы пили коньяк, а еще помню, как, разглядывая фолианты на полках, почувствовал себя глубоко несчастным. Временами Фэрвелл хохотал – казалось, слишком уж громко. Каждый раз, когда это происходило, я поглядывал на него исподтишка. Он напоминал Пана, или Бахуса в своем притоне, или полубезумного конкистадора, одичавшего в каком-нибудь форту на дальнем юге. Молодой человек, наоборот, смеялся тонким голосом, похожим на проволочку – нервную такую струнку, и смех его подтягивался вослед солидным похохатываниям Фэрвелла, будто стрекоза за гадюкой. В какой-то момент Фэрвелл объявил, что ожидаются еще гости, приглашенные на ужин. Я потупил глаза и навострил уши, но гостеприимный хозяин был явно настроен на сюрприз. Потом я вышел прогуляться по усадьбе. Ну и заблудился. За садом простиралось поле, диковатый пейзаж, поодаль тень деревьев, где хотелось укрыться. Было невыносимо зябко и сыро. Завидев какую-то хижину, скорее барак, окна которого светились, поспешил туда. Слышались смех мужчин и возмущенные восклицания женщины. Дверь барака была приоткрыта. Залаяла собака. Постучав и не дождавшись ответа, я вошел внутрь. Вокруг стола сидели трое работников Фэрвелла, а у печи, где горели дрова, хлопотали две женщины, одна старая, другая молодая. Увидев меня, они подошли и взяли мои руки в свои, шершавые на ощупь. "Как хорошо, что вы пришли, падре", – сказала старуха, становясь на колени и целуя руку. Я почувствовал страх и брезгливость, но руки не отнял. Мужчины встали. "Присаживайтесь, падре", – сказал один из них. И только тогда меня как ударило, что я до сих пор красуюсь в сутане, которую набросил на себя, собираясь в дорогу. Следовательно, приехав, я был настолько не в своей тарелке, что забыл переодеться в комнате, выделенной для меня хозяином. На самом деле я только подумал о том, что надо переодеться, но вместо этого спустился обратно к Фэрвеллу в охотничью залу. И еще в той крестьянской хижине я предположил, что у меня так и не будет времени переодеться перед ужином. И еще – что у Фэрвелла, скорее всего, сложится обо мне ложное впечатление. Наконец, подумалось и о приглашенных "сюрпризах" – наверняка весьма уважаемых персонах, – как же я предстану пред их очами в сутане, покрытой дорожной грязью, паровозной копотью и пылью тропинок, ведущих в Là-bas, эдаким желторотым монашком, который робко, не поднимая глаз, отведывает кушанья в дальнем конце стола? И тогда до меня донесся голос одного из крестьян, приглашавшего присесть. В каком-то трансе я сел. Женский голос предлагал попробовать это, попробовать то. Кто-то заговорил о больном ребенке, но произносил слова так невнятно, что было неясно, то ли ребенок хворает, то ли уже умер. А я-то что могу сделать? Если умирает, то позовите врача. Так он давно умер? Тогда надо заказать на девять дней заупокойную мессу в честь Девы Марии. Прибрать могилку, выполоть пырей, им все зарастает. Поминайте его в молитвах. Боже мой, я же не могу поспеть всюду. Не могу, не могу. "А он был крещен?" – услышал я собственный голос. "Да, отец наш". – "А, ну тогда все в порядке". – "Хотите хлеба, падре?" – "Можно попробовать". Передо мной положили целую краюху. Черствый, каким обычно и бывает крестьянский хлеб, испеченный в глиняной печи. Отломив кусочек, поднес к губам. Вот тогда мне и привиделся впервые тот самый поседевший юнец, стоявший в дверном проеме. Но это от нервного истощения. Дело было в конце пятидесятых, ему, юнцу этому, было тогда лет пять, самое большее шесть, а террора, доносов, преследований и в помине не было. "Как вам хлебушек, падре?" – спросил крестьянин. Хлеб во рту пропитывался слюной. Ответил что-то вроде: хорош, очень вкусный, очень, лучше не бывает, нектар богов, сладостная пища родины, что бы без него делали наши трудяги поденщики в поле, роскошный, великолепный. И правда, хлеб был неплох, он вполне годился, чтобы заморить червячка. Поблагодарив хозяев за угощение, я поднялся, благословив знамением пространство перед собой, и вышел на свежий воздух. Снова послышался собачий лай, качались ветви деревьев, словно в зарослях скрывалась какая-то животина, следившая за моими блужданиями в поисках дома Фэрвелла, который, впрочем, не замедлил возникнуть в темноте, словно трансатлантический лайнер под южными звездами. Когда переступил порог, ужин еще не начался. Я решил проявить характер и не стал снимать сутану. Некоторое время проторчал в охотничьей зале, листая редкие издания. На полках по одной стене было собрано самое лучшее, самое изысканное из чилийской поэзии и прозы, причем каждый экземпляр имел дарственную надпись автора, посвященную Фэрвеллу: слова простые, любезные, пылкие или панибратские. Я отметил про себя, что кабинет нашего амфитриона можно сравнить с гаванью, в которой находили убежище на долгое или короткое время все литературные экипажи моей родины, начиная от легких яхт до уважаемых сухогрузов, от пропахших рыбой лодок до экстравагантных броненосцев. Нет, не случайно несколько минут назад дом этот напомнил мне трансатлантический лайнер! Но сравнение вотчины Фэрвелла с портом, сказал я себе, ближе к реальности.