Чилийский ноктюрн - Роберто Боланьо 8 стр.


Через несколько часов Фэрвелл заснул прямо на стуле. Я хотел перетащить его на кровать, но он был слишком тяжел для меня, и пришлось оставить так. Вернувшись домой, я стал читать греков. В конце концов, будь что будет, все в руках Господних, сказал я себе. А я буду читать древних греков. Начал с Гомера, как положено, потом перешел к Фалесу Милетскому, затем к Ксенофану из Колофона, Алкмеону из Кротона, Зенону из Элеи (хорош! хорош!), а потом убили генерала армии, благоволившего Альенде, Чили восстановила дипломатические отношения с Кубой, национальная перепись зарегистрировала численность населения страны 8 884 768 человек, по телевидению начался сериал "Право родиться", а я читал Тиртея из Спарты, Архилоха Паросского, Солона Афинского, Гиппонакта Эфесского, Эстесикора из Имеры, Сафо с Митилини, Феогнида из Мегары, Анакреонта из Теоса и Пиндара из Тебаса (один из самых моих любимых), а в это время правительство национализировало медь, потом селитру и железо, Пабло Неруда получил Нобелевскую премию, а Диас Касануэва – Национальную премию по литературе, Фидель Кастро приехал в страну с визитом, и многие решили, что он собирается остаться здесь жить, но тут убили экс-министра из Христианско-демократической партии Переса Суховича, а Лафуркад опубликовал свою "Белую голубку", я написал об этом добротную критическую статью, чуть ли не хвалебную, хотя в глубине души знал, что романчик-то ничего не стоил, и в эти дни организовали первый "кастрюльный" марш протеста против Альенде, а я вчитывался в Эсхила, и Софокла, и Еврипида (у всех – трагедии), одолел Алкея (тоже с Митилини), Эзопа, Гесиода и Геродота (этот был скорее титаном, чем человеком), а в Чили царили кризис и инфляция, черный рынок, стояли длинные очереди за продуктами, в результате аграрной реформы экспроприировали имение Фэрвелла и многие другие латифундии, возник Национальный секретариат по делам женщин, Альенде посетил Мексику и Генеральную ассамблею Объединенных Наций в Нью-Йорке, были новые покушения, а я листал Тусидида, его описания бесконечных войн, рек и долин, ветров и плоскогорий, которые вставали со страниц, затемненных временем, а еще там были люди Тусидида, то есть воины Тусидида, и мирные люди, занимавшиеся сбором винограда и смотревшие с горы на далекий горизонт, где находился я, затерянный среди миллионов других существ, которым еще предстояло родиться, горизонт, куда смотрел и Тусидид, и на котором дрожал и маячил я, а еще я стал перечитывать Демосфена, Менандра, Аристотеля и Платона (что всегда оказывается полезным), и начались забастовки, и некий полковник из бронетанкового полка попытался поднять мятеж, а один кинооператор умер, снимая собственную смерть, а потом убили морского советника Альенде, были беспорядки, всеобщая перепалка, чилийцы ругались между собой, писали на стенах, а еще почти полмиллиона человек прошли маршем в поддержку Альенде, а затем произошел-таки мятеж, военный переворот, самопровозглашение Хунты, бомбардировка Ла Монеды, после чего президент застрелился, и все было кончено. И тогда я тоже успокоился, держа палец на странице, которую в тот момент читал, и подумал: какой покой. Я встал и высунулся из окна: какая тишина. Небо было голубым, чистейшей голубизны, лишь кое-где облачные отметины. Вдали летел вертолет. Не закрывая окна, я встал на колени и помолился – за Чили, за всех чилийцев, погибших и живых. Потом позвонил Фэрвеллу. "Ну, как вы там?" – спросил я его. "Не знаю, что и думать", – ответил он. Следующие дни были какими-то нереальными, будто все мы внезапно очнулись от сна и погрузились в повседневную жизнь, хотя временами казалось ровным счетом обратное – будто мы по мановению волшебной палочки погрузились в сон. Житейский быт также стал раскручиваться согласно этим ненормальным параметрам, ведь во сне может произойти что угодно, и, что бы ни случилось, принимаешь все как есть. При этом движения могут быть разными. Мы двигаемся, как газели или как тигр, который мечтает поймать газель. Мы двигаемся, как на картине Вазарели. Как будто у нас нет тени, но этот ужасающий факт нас не трогает. Разговариваем. Кушаем. А на деле стараемся не думать, что мы говорим, не думать, что мы едим. Как-то поздно вечером я узнал, что умер Неруда. Позвонил Фэрвеллу по телефону. "Умер Пабло", – сказал я ему. "Это от рака, от рака", – отозвался Фэрвелл. "Да, от рака", – подтвердил я. "Мы пойдем на похороны?" – "Я да", – сказал Фэрвелл. "Я пойду с вами", – решил я. Повесил трубку, было ощущение, что разговор происходил во сне. На следующий день мы отправились на кладбище. Фэрвелл был очень красив. Он походил на корабль-призрак, но был весьма элегантен. "Мне возвращают усадьбу", – сказал он мне на ухо. Траурная процессия была многочисленной, по мере движения к ней присоединялось все больше народа. "А вон козлы-пидоры – добры молодцы", – процедил Фэрвелл, и я посоветовал ему следить за собой, заметив, что он подмигивает каким-то незнакомцам. Это были молодые люди хмурого вида, но мне они показались будто пришедшими из сна, в котором плохое или хорошее настроение было лишь метафизической случайностью. Я услышал, как позади нас кто-то, узнав Фэрвелла, сообщил кому-то: "Это Фэрвелл, критик". Слова как бы выскакивали из одного сна и попадали в другой. Потом кто-то стал кричать. Истерика. Другие вторили. "Что за кощунство!" – пробурчал Фэрвелл. "Кликуши, – отозвался я, – не обращайте внимания, скоро кладбище". – "А где сам Пабло?" – спросил Фэрвелл. "Впереди всех, – сказал я, – в гробу". – "Не идиотничайте, – сказал Фэрвелл, – я еще не стал маразматиком". – "Извините", – усмехнулся я. "Так и быть, – смилостивился Фэрвелл. – Жаль, сейчас уже не те похороны, что были прежде". – "И в самом деле", – согласился я. "С панегириками и всяческими прощаниями", – добавил Фэрвелл. "На французский манер", – согласился я. "Какую прекрасную речь я мог бы написать в честь Пабло", – сказал Фэрвелл и заплакал. Все как во сне, подумал я. Выходя с кладбища под руку с Фэрвеллом, я заметил какого-то типа, который спал, притулившись к могиле. По спине у меня пробежала дрожь. Последующие дни были довольно спокойными, я уже устал от чтения стольких греческих авторов, поэтому снова вернулся к чилийской литературе. Попробовал писать стихи. Поначалу выходили одни ямбы. Потом не знаю, что произошло. Моя ангельская поэзия стала бесовской. Сколько раз по вечерам у меня возникал соблазн показать эти вирши моему духовнику, но я не сделал этого. Писал о женщинах, которых бичевал нещадно, писал об извращенцах, о детях, пропавших в железнодорожных тупиках, где стоят покинутые поезда. Моя поэзия всегда была, если определять ее одним словом, аполлоновской, а та, что у меня получалась сейчас, была скорее дионисийской. Однако на самом-то деле она была и не дионисийской. И даже не бесовской. Она была неистовой. Ну что мне сделали эти бедные женщины, возникавшие в моих стихах? Хоть одна из них меня обманула? И что мне сделали эти бедные извращенцы? Да ничего, ничего они мне не сделали! Ни женщины, ни гомики. И еще меньше, видит Бог, дети. Тогда за каким чертом, извините, написал я об этих несчастных детях, которых жизнь закинула в заброшенные тупики? Может быть, одним из них был я сам? Может, это были дети, которых я никогда не буду иметь? Или речь шла о потерянных детях других, тоже потерянных, существ, которых я никогда не узнаю? Но тогда откуда столько злости? Будничная моя жизнь протекала самым мирным образом. Говорил я ровным голосом, никогда не сердился, был пунктуален, придерживался распорядка. На ночь молился и засыпал без труда. Иногда мне снились кошмары, однако в те времена они всех мучили – кого больше, кого меньше. По утрам, несмотря ни на что, я вставал отдохнувшим и настроенным на решение текущих задач. Однажды таким вот утром мне сообщили, что двое пришли с визитом, ждут в гостиной. Я закончил умываться и спустился. На деревянной скамейке у стены сидел сеньор Одейм. Сеньор Ойдо стоял, заложив руки за спину, и изучал картину одного художника, называвшего себя экспрессионистом (хотя на самом деле он был скорее импрессионист). Завидев меня, оба заулыбались, как улыбаются старому другу. Я пригласил их позавтракать вместе. К моему удивлению, оба заявили, что уже давно успели позавтракать, хотя часы на стене показывали восемь с минутами. Согласились выпить со мной чаю только за компанию. "А мой завтрак как раз и состоит из чая, – сказал я, – а еще из тостов с маслом и мармеладом и стакана апельсинового сока". – "Ну, это сбалансированный завтрак", – заметил сеньор Одейм. Сеньор Ойдо ничего не сказал. Служанка накрыла на стол – по моей просьбе на веранде, откуда открывается вид на сад и деревья, частично загораживающие стены соседнего колледжа. "Нам поручено сделать вам очень деликатное предложение", – сказал сеньор Одейм. Я молча кивнул. Ойдо взял один из моих тостов и стал намазывать на него масло. "Дело исключает какую бы то ни было огласку, – продолжал Одейм, – особенно сейчас, в этой ситуации". Я ответил, что понимаю. Сеньор Ойдо надкусил тост и стал смотреть на три огромные араукарии – гордость колледжа, – вздымавшие свои ветви в глубине парка. "Вы знаете, падре Уррутиа, этих чилийцев – всегда горазды приврать, даже без всякой задней мысли, должен заметить, но мастера приукрасить, каких мало". На это я ничего не ответил. Сеньор Ойдо в три надкуса покончил с бутербродом и принялся за второй тост. "Что я хочу этим сказать? – риторически продолжил сеньор Одейм. – То, что повод, который привел нас сюда, требует сохранения его в секрете". Я снова ответил, что понимаю. Сеньор Ойдо налил себе еще чаю и позвал служанку, щелкнув большим и средним пальцами, чтобы она принесла ему немного молока.

"Что же вы понимаете?" – спросил Одейм, улыбаясь искренне и дружелюбно. "То, что от меня требуется абсолютная секретность", – ответил я. "Более того, – настаивал Одейм, – сверхабсолютная секретность и такая же необычайная осторожность". Мне хотелось стилистически его немного подправить, но я молчал, потому что надо было узнать, наконец, чего же они от меня добиваются. "Вы что-нибудь знаете о марксизме?" – спросил сеньор Ойдо, промокнув губы салфеткой. "Знаю кое-что, но лишь в рамках моей эрудиции, – ответил я. – То есть трудно найти кого-либо более далекого от этого учения, чем я, это может вам кто угодно подтвердить". – "Но вы знаете или не знаете?" – "Ну, кое-что знаю", – ответил я, начиная нервничать. "В вашей библиотеке есть книги по марксизму?" – спросил Ойдо. "Да Бог мой, это не моя библиотека, а библиотека нашего духовного общества; там, наверное, что-то найдется, но только для справки, чтобы, к примеру, аргументировать ту или иную философскую работу, направленную, как правило, против марксизма". – "Но вы, падре Уррутиа, имеете и свою библиотеку, личную, частную – какие-то книги здесь, в колледже, а какие-то дома, в доме вашей матери, или я ошибаюсь?" – "Да нет, не ошибаетесь", – пробормотал я. "Так в вашей личной библиотеке имеются или не имеются книги по марксизму?" – настаивал сеньор Ойдо. "Пожалуйста, ответьте – да или нет", – умолял Одейм. "Да", – сознался я. "И при случае вы могли бы утверждать, что знаете кое-что и даже больше о марксизме?" – нажимал Ойдо, вперив в меня пристальный, испытующий взгляд. Я взглянул на сеньора Одейма, ища поддержки. Тот сделал мне знак глазами, который я не понял: это могло быть и "будьте осторожны", и "все в порядке". "Не знаю, что и сказать", – вымолвил я. "Да скажите хоть что-нибудь", – произнес Одейм. "Вы же меня знаете, я не марксист", – заметил я. "Так вы знакомы или нет, скажем, с основами марксизма?" – не отступал сеньор Ойдо. "Да с ними каждый знаком", – возразил я. "То есть изучить марксизм вам не составит особого труда", – заключил Ойдо. "Да, это не очень трудно", – сказал я, причем нервная дрожь била меня с ног до головы, сейчас мне как никогда острой казалась нереальность происходящего. Сеньор Одейм похлопал меня по колену. Жест был дружелюбным, но меня чуть не подбросило. "Ну, если это несложно выучить, значит, не так сложно и преподавать", – сделал вывод Ойдо. Я молчал, пока не понял, что они ждут от меня ответного слова. "Да, этому, должно быть, нетрудно научить. Но мне этого никогда не приходилось делать", – заметил я. "А теперь у вас есть такая возможность", – сказал сеньор Ойдо. "Возможность послужить родине, – добавил Одейм. – Послужить скромно, без огласки, без блеска медалей". – "Короче говоря, служба, которая требует держать язык за зубами", – сказал Ойдо. "Быть немым как рыба", – поднял палец Одейм. "Рот на замке", – добавил Ойдо. "Молчать как могила", – развил мысль Одейм. "И речи быть не может, чтобы ходить и хвастаться направо и налево, эдак, понимаете ли, в порядке развлечения", – заметил Ойдо. "И в чем же будет состоять эта деликатная служба?" – спросил я. "В том, что вы дадите несколько уроков марксизма – не много, но достаточно для того, чтобы иметь представление, – нескольким господам, которым все чилийцы ныне многим обязаны", – сказал сеньор Одейм, приблизив свое лицо и обдав при этом мой нос ужасным зловонием. Я не удержался и поморщился. Этот жест неудовольствия заставил Одейма улыбнуться. "Не ломайте голову, – сказал он. – Вы никогда не догадаетесь, о ком идет речь". – "А если я соглашусь, когда начнутся занятия? По правде говоря, у меня накопилось много работы", – сказал я. "Ну, не надо прикидываться дурачком, – бросил сеньор Ойдо. – От того, что мы вам предлагаем, не отказываются". – "От этого никто не стал бы отказываться", – сказал Одейм примиренчески. Я счел, что опасность миновала и мне следует держаться потверже. "Так кто будут мои ученики?" – спросил я. "Генерал Пиночет", – ответил сеньор Ойдо. Я сглотнул: "А еше кто?" – "Генерал Ли, адмирал Мерино и генерал Мендоса, кто там еще?" – сказал, понизив голос, Одейм. "Мне нужно подготовиться, – заявил я, – в этом деле нельзя так, с наскока". – "Занятия должны начаться через неделю, вам достаточно времени?" Я ответил, что да, лучше бы, конечно, через две недели, но и одной, наверное, будет достаточно. Затем сеньор Одейм заговорил об оплате. "Хотя это и служба родине, – сказал он, – но ведь и кушать что-то надо". Скорее всего, я с ним согласился. Не помню, о чем еще мы говорили. Неделя прошла в той же атмосфере полудремы, что и предыдущие. Однажды вечером, выйдя из редакции газеты, я увидел автомобиль, присланный за мной. Мы поехали в колледж за моими записями, а затем машина затерялась в ночных улицах Сантьяго. Рядом со мной на заднем сиденье ехал полковник Перес Ларуш, который вручил мне конверт (я не стал его пока вскрывать) и еще раз напомнил о том, на чем настаивали сеньоры Ойдо и Одейм: абсолютная секретность во всем, что касается моей новой работы. Я заверил его, что все будет в порядке. "Ну тогда ни слова больше о деле, наслаждайтесь поездкой, – заявил полковник Перес Ларуш и предложил выпить стаканчик виски, от которого я отказался. – Это потому, что вы в сутане?" – спросил он. Только сейчас я вспомнил, что, заскочив в колледж, сменил свою "тройку", в которой ходил в редакцию, на облачение священника. Я отрицательно качнул головой. Перес Ларуш сказал, что знал нескольких священников, которые были не дураки выпить. Я ответил, что в Чили, как мне кажется, трудно найти человека, священника или кого еще, который был бы не дурак выпить. Скорее, в этом смысле все мы как раз дураки. Как я и ожидал, Перес Ларуш со мной не согласился. Пустился в какие-то рассуждения, но я его не слушал, а размышлял над тем, что меня побудило сменить одежду. Может быть, мне подспудно хотелось предстать перед моими именитыми учениками, как и они, – в своей форме? Или я чего-то боялся и увидел в сутане некую защиту перед лицом очевидной и неминуемой опасности? Я попытался отодвинуть занавески, закрывавшие окна машины, но не смог. Их зажимал металлический прут. "Это из соображений безопасности", – пояснил Перес Ларуш, который еще не устал перечислять чилийские вина и чилийских пьянчуг, не доступных унынию, будто цитировал, даже не подозревая об этом, разнузданную поэму Пабло де Роки. Наконец, автомобиль въехал в какой-то парк и остановился перед темным зданием, свет горел лишь над центральным подъездом. Я последовал за Пересом Ларушем. Он, поняв, что я невольно ищу глазами солдат-охранников, пояснил, что лучшая охрана – та, которую не видно. "Так есть все-таки охрана?" – не понял я. "Конечно, – ответил полковник, – и у всех палец на курке". – "Рад это слышать", – сказал я. Прошли в зал, где все – и стены и мебель – было ослепительной белизны. "Можете присесть, – предложил Перес Ларуш. – Что-нибудь будете пить?" – "Чай", – попросил я. "Чай, прекрасно!" – воскликнул полковник и вышел из комнаты. Я остался стоять, один в зале. Готов был поклясться, что меня снимают. Два зеркала в деревянных рамах, покрытых золотой фольгой, очень подходили для таких целей. Где-то послышались голоса, кто-то спорил или рассказывал анекдот. Затем снова наступила тишина. Я услышал шаги, открылась одна из дверей, и в нее вошел официант, одетый в белое. В руках он держал серебряный поднос с чаем для меня. Я поблагодарил. Он пробурчал что-то непонятное и удалился. Кладя в чашку сахар, я увидел свое лицо, отраженное в чае. "Кто тебя видел, Себастьян, и кто на тебя смотрит?" – обратился я к отражению. Захотелось швырнуть чашку в одну из этих чистейшей белизны стен, или сесть с чашкой меж колен и заплакать, или сделаться маленьким, нырнуть в дрожащую горячую жидкость и падать до самого дна, где покоятся, будто алмазные самородки, кристаллики сахара. Я был недвижим и бесчувственен. Скорчил скучную мину. Помешал ложечкой и попробовал чай. Хорош. Хороший чай. Хорош для нервов. Потом я услышал шаги в коридоре, но не в том, по которому пришел, а в другом, находившемся за дверями напротив. Двери открылись, вошла свита или адъютанты, все в форме, потом группа помощников или молодых офицеров, и, наконец, появилась правительственная Хунта в полном составе. Я встал. Краем глаза было видно мое отражение в зеркале. Мундиры сияли, напоминая то ли цветной картон, то ли волнующуюся лесную листву. Моя просторная черная сутана, казалось, вмиг пропиталась целой гаммой цветов. В тот первый вечер я рассказывал о Марксе и Энгельсе. О детстве Маркса и Энгельса. Комментировал "Манифест Коммунистической партии" и "Послание центрального комитета Союзу коммунистов". Для чтения я дал им "Манифест" и книгу нашей соотечественницы Марты Харнекер "Основные положения исторического материализма". На втором занятии, которое состоялось неделю спустя, мы говорили о "Классовой борьбе во Франции с 1848 по 1850 г." и о "Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта", и адмирал Мерино спросил меня, был ли я знаком с Мартой Харнекер, и если да, то что я о ней думаю. Я ответил, что сам не был с нею знаком, она была ученицей Альтоссера – кто он такой, я не знал, пришлось в этом сознаться – и училась во Франции, как и многие чилийцы. Красивая девушка? Думаю, да. На третьем занятии мы вернулись к "Манифесту". Генерал Ли высказался в том духе, что текст примитивен донельзя, до наивности. Далее он не углублялся. Я было подумал, что он издевается, но тут же убедился, что говорил он вполне искренне. "Это надо обмозговать", – взял я себе на заметку. Генерал Пиночет казался на сей раз очень усталым. В противоположность двум предыдущим занятиям он был в военной форме. Весь урок просидел, утонув в кресле, и, даже не надев очки, делал изредка какие-то заметки. На несколько минут, как мне показалось, он заснул, крепко зажав шариковую ручку.

Назад Дальше