Филипп Клодель - один из самых известных современных писателей Франции. Роман был назван лучшим романом 2003 года. В своем творчестве писатель с успехом развивает традиции известных мастеров психологического детектива - Себастьяна Жапризо, Буало-Нарсежака.
Главный герой романа - полицейский - не только дознаватель в расследовании зверского убийства девочки, но невольная жертва и соучастник зловещих событий, разыгравшихся в маленьком французском городке. Гибель трех чудесных женщин разных поколений, разного социального положения, разного возраста стала настоящим потрясением для молодого полицейского и предопределила его дальнейшую судьбу.
"Нет необходимости давать намеки на разгадку тайны, лежащей в основе этого мастерски закрученного сюжета… Ф. Клодель держит нас в напряжении до самого конца. В каждой его фразе чувствуется неподдельная любовь к Слову… Живые, удивительно рельефные, а порой и поэтичные образы при всей скупости выразительных средств создают богатейшую палитру."
"Литературный Фигаро", 4 сентября 2003 года
Филипп Клодель
Молчание Дневной Красавицы
Я здесь. Моя судьба - быть здесь.
Жан-Клод Пиротт. "Осеннее путешествие"
Быть секретарем времени, сыщиком, высматривающим в сумерках человека.
Жан-Клод Тардиф. "Мелкий человек"
Памяти Андре Вера
I
Я не знаю, с чего начать. Это так трудно. Столько времени прошло… Подзабылись слова, лица, и улыбки, и раны. Но все равно попробовать надо - рассказать о том, что вот уже двадцать лет терзает мое сердце. Об угрызениях совести и великих вопросах. Я должен вскрыть эту тайну, как вспарывают ножом живот, и запустить руки в рану, хотя это уже ничего не изменит.
Если меня спросят, каким чудом мне стали известны все факты, о которых пойдет речь, я отвечу только одно: просто знаю, этого достаточно, точка. Мне все понятно, как понятно то, что закат бывает вечером, а восход - утром. Я прожил жизнь, пытаясь собрать воедино мельчайшие детали, заставить говорить, постараться услышать… Когда-то это составляло часть моей работы.
Я вызову тени ныне покойных. На переднем плане будет одна… Тень человека по имени Пьер-Анж Дестина. Более тридцати лет он служил прокурором в городе В. и выполнял свои обязанности с точностью часового механизма, ни разу не давшего сбоя. Это, надо сказать, великое искусство, которое может быть оценено, даже не будучи помещенным в музей. В 1917, во время Дела , как называли у нас тогдашние события, для вящей убедительности всегда сопровождая это слово вздохами и мимикой, прокурору перевалило за шестьдесят. Годом раньше он вышел в отставку. Это был высокий сухощавый мужчина, чем-то напоминающий птицу - холодный, величественный и отстраненный. Говорил он мало, но впечатление производил большое. Высоколобый и седой, гладко-выбритый, с тонкими губами и светлыми глазами, казавшимися неподвижными. Город В. находится от нас километрах в двадцати. В 1917 году расстояние в двадцать километров считалось далью, особенно зимой, да еще во время войны, которая никак не кончалась. На дорогах стоял постоянный грохот от грузовиков и ручных тележек. Мы вдыхали вонючий дым и слышали тысячи громовых раскатов: фронт проходил недалеко, хотя в наших местах это чудовище оставалось невидимым, словно сокрытым в некоей неведомой стране.
Разные люди обращались к Дестина по-разному, это зависело еще и от места их пребывания. Большинство заключенных тюрьмы в В. называли его кровопийцей. В одной камере я даже видел его портрет, вырезанный ножом на толстой дубовой двери. Сходство очевидное. Надо полагать, художнику хватило двух недель, пока шел процесс, чтобы досконально изучить модель.
Здороваясь с Пьер-Анжем Дестина на улице, мы называли его "господин прокурор". Мужчины приподнимали фуражки, простые женщины чуть приседали. Другие, благородные, его круга, слегка наклоняли голову, как птички, пьющие из кровельного желоба. Его это не трогало. Он или не отвечал, или делал это так незаметно, что без двух пар очков невозможно было разглядеть движения его губ. Многие объясняли подобную реакцию презрением, я же полагаю, что он просто думал о своем.
И все же нашлась одна юная особа, которая сумела его понять. Эта девушка - о ней я расскажу позже - придумала для него имя - Печаль, и про себя так его и называла. Может быть, по ее вине все и произошло, но она об этом уже не узнала.
В начале века прокурор считался важной персоной. Но в военное время, когда одной пулеметной очередью можно скосить целую роту крепких, на все готовых молодцов, приговорить к смерти одного человека в оковах было не таким уж событием. Я не думаю, что, когда прокурор требовал голову какого-нибудь бедняги, убившего почтальона или зарезавшего тещу, в нем говорила жестокость. Перед ним, зажатый двумя полицейскими, стоял какой-нибудь дурень в наручниках, но Дестина вряд ли замечал его. Прокурор глядел сквозь него, как будто того уже не было. Дестина не ожесточался против преступника из плоти и крови - он просто защищал идею, то представление о добре и зле, которое для себя составил.
Когда выносили приговор, осужденный выл, плакал, бесновался, иногда вздымал руки к небу, будто вспомнив внезапно катехизис. Но Дестина уже не видел его. Он убирал в портфель свои заметки, четыре или пять страничек, на которых фиолетовыми чернилами мелким изысканным почерком было сформулировано обвинительное заключение, пригоршня очень точных слов, заставлявших присутствующих содрогнуться, а судей, если они не спали, задуматься. Несколько слов, достаточных для постройки на скорую руку эшафота. Быстро и надежно, дело только за плотниками.
Прокурор не испытывал неприязни к осужденному, он даже не узнавал его. Я воочию убедился в этом после окончания одного процесса, когда Дестина вышел в коридор, все еще облаченный в свои горностаи, с видом Катона, и столкнулся с будущей жертвой Вдовы . Осужденный жалобно обратился к нему. В его глазах еще стояли слезы, набежавшие во время оглашения приговора, и, конечно, в этот час он горько сожалел о том, что разрядил ружье в живот своего патрона. "Господин прокурор, - простонал он, - господин прокурор…", а Дестина посмотрел ему в глаза, не замечая наручников и жандармов, и, положив ему руку на плечо, ответил:
- Да, друг мой, мы ведь с вами где-то встречались, не правда ли? Чем могу служить?
Без всякой насмешки, вполне искренне. Парень так и не пришел в себя. Его словно второй раз приговорили к смерти.
После каждого процесса Дестина шел обедать в ресторан "Ребийон", что напротив собора. Хозяином там был толстый человек с головой, похожей на кочан желто-белого салата, и с испорченными зубами. Звали его Бурраш. Недалекий, но деньги чуял хорошо. Таким уж он уродился - за это нельзя осуждать. Он походил на бочку, затянутую в большой синий полотняный передник. Его жена никогда не вставала с постели из-за болезненной слабости, как тогда говорили. Умерла она не столько от своей болезни, к которой, в конце концов, привыкла, сколько из-за всего случившегося - из-за Дела .
Три дочки Бурраша в то время были похожи на маленькие лилии, такие беленькие, но уж если краснели, то становились просто пунцовыми. Младшей не было и десяти. Ей не повезло. А может, и наоборот. Кто знает?
К двум старшим все обращались по именам - Алина и Роза, а маленькую звали Красавицей, и некоторые, считавшие себя поэтами, даже добавляли: "Дневная Красавица" . Когда девочки разносили в зале графины, литровые бутылки и приборы среди десятков мужчин, галдевших и напивавшихся, мне казалось, что в грязном кабаке заблудились цветы. А младшая выглядела такой свежей, что производила впечатление существа из другого мира.
Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш неизменно обращался к нему с возгласом:
- Еще одного укоротили, господин прокурор!
Тот не отвечал. Бурраш усаживал его. У Дестина был свой стол, зарезервированный на год, один из лучших. Я не говорю "лучший", потому что был еще один, стоявший у большой фаянсовой печи. Сидя за ним, можно было сквозь занавески с оборочками обозревать всю Дворцовую площадь. Этот столик оставляли для судьи Мьерка, считавшегося завсегдатаем, так как он приходил четыре раза в неделю, о чем свидетельствовал его живот, нависавший над ляжками, и лицо, такое багровое, как будто все выпитое бургундское скопилось в нем в ожидании дальнейшего перемещения. Мьерк прокурора недолюбливал. И тот отвечал ему взаимностью. При этом они всегда уважительно приветствовали друг друга, снимая шляпы, как два человека, между которыми лежит пропасть, но которые чтят принадлежность к одному ведомству.
Самое любопытное, что Дестина не так часто бывал в "Ребийоне", но все же имел свой стол, три четверти года пустовавший. Несмотря на чистый убыток, Бурраш ни за что на свете не посадил бы за этот стол никого другого, даже в дни большой ярмарки, когда крестьяне со всей округи приходили к нему обжираться. Перещупав коровьи крупы и с самого утра накачавшись сливовицей, они ждали в "Ребийоне" вечера, чтобы отправиться в бордель матушки Нэн. Людям отказывали, но стол оставался пустым. Однажды Бурраш даже выгнал слишком настойчивого торговца скотом, и тот больше никогда не приходил.
- Королевский стол без короля лучше, чем клиент с ногами в навозе! - Вот что сказал мне Бурраш, когда я однажды съехидничал на этот счет.
II
Был первый понедельник декабря 1917 года. Мороз, как в Сибири. Земля звенела под каблуками, и звук этот отдавался аж в затылке. Я помню тело малышки, покрытое большим одеялом, мгновенно промокшим, и тех двоих, кого поставили на берегу сторожить его: Берфюша, коротышку с ушами, поросшими шерстью, как у дикого кабана, и Гросспайля, эльзасца, чья семья экспатриировалась за сорок лет до того. Чуть позади стоял сын Брешютов - пузатый парень с жесткими, как щетка, волосами. Он теребил свою жилетку, не зная, что ему делать, остаться или уйти. Это он нашел тело, когда шел на работу в налоговое управление, где служил писарем. Он и сейчас там служит, только лет ему побольше, и череп у него гладкий, как ледышка.
Десятилетнее тельце, да еще вымокшее в холодной воде, занимает совсем мало места. Берфюш потянул одеяло за угол, потом стал дышать на свои руки, пытаясь согреть их. Показалось личико Дневной Красавицы. Бесшумно пролетело несколько ворон.
Даже с посиневшими губами и белыми веками девочка походила на сказочную принцессу. Волосы ее перепутались с травой, порыжевшей от утренних заморозков. Маленькие ручки цеплялись за пустоту. Все тяжело дышали, и от холода усы покрывались инеем. Мы приплясывали на месте, чтобы кровь прилила к ногам. В небе выписывали круги глупые гуси. Казалось, они потеряли дорогу. Солнце куталось в плащ из тумана, который уже рассеивался. Казалось, даже пушки замерзли, такая стояла тишина.
- Может, наконец, мир? - предположил Гросспайль.
- Какой, к черту, мир! - рявкнул его коллега, натягивая промокшую шерсть на тело малышки.
Ждали господ из В. В скором времени они приехали в сопровождении мэра. Выглядел он неважно - еще бы, вытащили из постели в нехристианское время, да еще в такую погоду, когда хороший хозяин собаку из дома не выгонит. Прибыл судья Мьерк, его секретарь, чьего имени я никогда не знал, но которого все звали Паршивым из-за отвратительной экземы, покрывавшей левую сторону лица, три жандарма в чинах, знавшие себе цену, и один военный. Я не знаю, что он там делал, но мы его видели недолго: очень скоро он закатил глаза, и пришлось отнести его в кафе "Жак". Этот хвастун и штык-то, наверное, видел только в оружейной мастерской, да и то вряд ли! Слишком уж безупречно была отглажена его форма, скроенная словно модель от Пуаре. Войну он провел, скорее всего, сидя в бархатном кресле у хорошей чугунной печки, а потом рассказывал о ней по вечерам, под золоченой лепниной и хрустальными подвесками, девушкам в бальных платьях, с бокалом шампанского в руке, слушая камерный оркестр в париках.
Судья Мьерк, в военной фуражке и с повадками чревоугодника, был сухарем. От винных соусов у него покраснели уши и нос, но характер не смягчился. Он сам поднял одеяло и долго смотрел на Дневную Красавицу. От него ждали слова, вздоха, все-таки он ее хорошо знал, видел почти каждый день, когда приходил набивать брюхо в "Ребийон". А он бесстрастно смотрел на маленькое тело, как на камень или деревяшку, глазами такими же холодными, как вода, что текла в двух шагах.
- Это малышка Бурраша, - прошептали ему на ухо, как будто хотели сказать: "Бедняжка, ей было только десять лет, подумайте, ведь еще вчера она приносила вам хлеб и разглаживала вашу скатерть".
Судья резко повернулся на каблуках к тому, кто осмелился заговорить с ним.
- Ну а мне-то что? Покойник, он и есть покойник!
До этой минуты судья Мьерк был для нас просто судьей Мьерком, человеком на своем месте. Его не любили, но оказывали ему уважение. Но после того, что он сказал в этот первый понедельник декабря над мокрым тельцем малышки, и, главное, как он это сказал, - высокомерно, даже насмешливо, с явным удовольствием во взгляде, дескать, наконец-то есть преступление, настоящее, уж в этом нельзя усомниться! - долгожданное преступление, совершенное в военное время, когда все убийцы бездельничали на гражданке, чтобы остервенеть, надевши форму, - так вот, после его ответа вся округа сразу почувствовала к нему отвращение и отвернулась от него.
- Ладно, ладно, ладно… - продолжил он, напевая, словно собирался идти играть в кегли или на охоту. А потом вдруг почувствовал голод. Блажь, каприз: ему понадобились яйца всмятку, - "всмятку, не крутые!", - уточнил он. Немедленно, здесь, на берегу маленького канала, на морозе в десять градусов, рядом с телом Дневной Красавицы: ну это уж совсем в голове не укладывалось!
Один из трех жандармов, вернувшийся после того, как унесли неженку в галунах, отправился рысцой, по приказу, добывать яйца. "Это же больше, чем яйца, это маленькие земные шарики, маленькие земные шарики", - так обычно говорил судья Мьерк, разбивая скорлупу миниатюрным серебряным чеканным молоточком, который всякий раз специально доставал из жилетного карманчика. Эта блажь находила на него часто, я хорошо помню его усы, украшенные остатками желтка, отчего они выглядели как позолоченные.
В ожидании яиц он обшаривал взглядом, метр за метром, окрестности, сцепив руки за спиной и насвистывая, пока остальные все пытались согреться. И говорил без умолку - больше его никто не перебивал. Теперь он уже не называл девочку "Дневной Красавицей", хотя раньше, как и все, звал ее именно так, я сам слышал. Теперь он говорил "жертва", как будто смерть отняла вместе с жизнью и милое цветочное прозвище.
- Это вы выловили жертву?
Брешют-сын все мял свою жилетку, как будто хотел в ней спрятаться. Он молча кивнул, а судья спросил:
- Ты что, язык проглотил?
Брешют-сын опять мотнул головой - нет, мол, не проглотил. Судья, чувствовалось, начал раздражаться, утрачивая хорошее настроение, в которое его привело убийство, главное же, жандарм задерживался и не нес яйца. Тут Брешют пустился в подробности, судья слушал, время от времени шепча:
- Ладно, ладно, ладно…
Время шло. И было так же холодно. Гуси, наконец, исчезли. Край одеяла мок в воде, течение подбрасывало его и поворачивало, и можно было подумать, что невидимая рука отбивает такт, ныряя и выныривая. Судья туда не смотрел. Он выслушивал показания, стараясь ничего не упустить, даже про яйца позабыл. У Брешюта в голове пока все было ясно. Позже, после того как он прошелся со своим рассказом по всем кафе, где его бесплатно поили, он сочинил целый роман. К полуночи, пьяный в стельку, он уже с лихорадочной дрожью горланил имя девочки и выпустил прямо в штаны все, что вылакал за день. А еще позже, перед многочисленной публикой, он мог изъясняться только жестами, красивыми, серьезными и драматическими, которые вино сделало еще более выразительными…
Толстые ягодицы Мьерка не помещались на его охотничьем стульчике - треножнике из верблюжьей кожи и черного дерева, поразившем нас, когда судья, вернувшийся из колоний, впервые показал его. Мьерк провел там три года, гоняясь за воришками цыплят и похитителями зерна, - не то в Эфиопии, не то где-то еще. Во время дознания он без конца складывал и раскладывал стульчик, размышляя, как художник перед моделью, или потрясал им в воздухе, будто тростью с набалдашником, прямо как генерал на поле битвы.
Яйца, завернутые в большую белую тряпку, от которой шел пар, наконец доставили, и судья слушал Брешюта, поглощая их. (Услужливый жандарм прибежал, держа свободную руку по шву.) Судейские усы стали желто-серыми. Скорлупа валялась у его ног. Вытирая губы большим батистовым платком, он раздавил ее. Как будто сломал хрупкие птичьи косточки. Остатки скорлупок прилипли к его сапогу, как малюсенькие шпоры, а рядом, всего в нескольких шагах, Дневная Красавица все так же неподвижно лежала под своим промокшим шерстяным саваном. Это не испортило судье аппетита. Я даже уверен, что именно от этого яйца показались ему еще вкуснее.
Брешют окончил свой рассказ. Судья, как гурман, прожевал его вместе со своими "маленькими земными шариками".
- Ладно, ладно, ладно… - сказал он, поднимаясь и поправляя манишку. Потом испытующе осмотрел пейзаж.
Часы утекали, унося с собой свет утра. Все застыли, как оловянные фигурки в игрушечном театре. У Берфюша покраснел нос, глаза слезились. Гросспайль сделался того же цвета, что и вода. Паршивый держал в руке блокнот, куда уже что-то записал, и иногда почесывал больную щеку, на которой от холода выступили белые полосы. Жандарм, бегавший за яйцами, казался восковым. Мэр отправился в свою мэрию, довольный тем, что может вернуться в тепло. Он свой маленький долг выполнил. Остальное его не касалось.
Судья вдыхал голубой воздух полной грудью, держа руки за спиной и подпрыгивая на месте. Ждали Виктора Десаре, врача из В. Но судья не торопился. Он смаковал момент и место, стараясь запечатлеть их в глубинах своей памяти, этом хранилище многочисленных декораций и пейзажей убийств. Прогулки по этой воображаемой галерее вызывали у судьи, я уверен, такие содрогания, что он мог не завидовать убийцам. Между дичью и охотником всегда такая тонкая грань!
Врач прибыл - с судьей они составляли любопытную пару! Знакомые с лицейских времен, они были на "ты", но в их устах это звучало столь странно, что казалось официальным "вы". Часто они ужинали вместе в "Ребийоне" и в других трактирах, их застолье длилось часами. Они поглощали все подряд, в основном свинину и потроха: свиные головы, рубцы в сметане, ножки в тесте, мозги, жареные почки. Давнее знакомство и одинаковые вкусы сделали их похожими: тот же цвет лица, те же двойные подбородки и животы, тот же обозревающий мир взгляд, не замечавший уличной грязи и не знавший жалости.