Он находился на морозе уже три часа. На лютом морозе. У него было достаточно времени, чтобы рассмотреть звезды, пока его веки не смерзлись окончательно из-за превратившихся в лед слез.
Полковник несколько раз провел тлеющей сигарой у него под носом, задавая все тот же вопрос. Парень ничего не отвечал, он только стонал. Через несколько мгновений эти стоны стали раздражать полковника.
- Ты человек или скотина? - заорал он ему в ухо. Никакой реакции. Мациев бросил сигару на снег, схватил привязанного к дереву арестанта и стал трясти его. Мьерк наблюдал это зрелище, дыша на свои пальцы. Мациев отпустил трясущееся тело маленького бретонца и огляделся по сторонам, как будто что-то искал. Но ничего не нашел, кроме идеи в собственной протухшей голове, отличной сволочной идеи.
- Тебе, может быть, жарковато, а? - сказал он на ухо мальчишке. - Я тебе мыслишки освежу, бодрячок!
Он достал из кармана складной охотничий нож, открыл его и, методично, одну за другой, срезал все пуговицы с куртки маленького бретонца, потом с рубашки, потом одним движением распорол майку. Аккуратно снял всю одежду, и голый торс узника большим пятном засветился во мраке двора. Покончил с верхом, Мациев проделал то же самое с брюками, кальсонами и трусами. Он разрезал шнурки на ботинках и медленно снял их, насвистывая свою "Каролину" с ее лаковыми туфельками. Мальчишка выл, тряся головой, как безумный. Мациев поднялся: у его ног был абсолютно голый узник.
- Так тебе лучше? Поудобнее себя чувствуешь? Уверен, теперь ты все вспомнишь.
Он повернулся к судье, и тот сказал ему:
- Вернемся, а то я простужусь…
Они посмеялись этой хорошей шутке. И вернулись, чтобы полакомиться большим яблочным пирогом, с пылу, с жару, который Луизетта поставила на стол вместе с кофе и ликером из мирабели.
Деспио, глядя на июньское небо, вдыхал теплый летний воздух. Я молча слушал и только подзывал официанта, чтобы бокалы не стояли пустыми. Вокруг нас, на террасе, было много веселых беззаботных людей, но мне казалось, что мы одни, и нам было очень холодно.
- Я стоял у окна, немного подальше, - продолжал Деспио. - И не мог оторвать глаз от арестованного. Он свернулся у подножия дерева в клубок, как собака. Видно было, что он шевелится, его не переставая трясло. Я плакал, клянусь вам, слезы лились из глаз, и я даже не пытался остановить их. Мальчишка начал кричать, это был долгий звериный вой, так, говорят, выли волки, когда они еще водились в наших лесах. Это продолжалось бесконечно, а рядом полковник и судья смеялись все громче, я их слышал. Крики мальчишки крючьями рвали мне сердце.
Я представлял себе, как Мьерк и Мациев стоят, прижав носы к стеклу, задом к камину, с бокалами коньяка в руках, с животами, готовыми лопнуть от обжорства, и глядя на голого мальчика, который корчится на морозе, болтают о заячьей охоте, астрономии или переплетном искусстве. Не думаю, что воображение далеко уводит меня от истины.
Деспио рассказывал, что чуть позже он увидел, как полковник еще раз вышел, и, приблизившись к арестанту, три раза пнул его носком сапога в спину и в живот, как делают, когда хотят убедиться, что собака действительно подохла. Паренек попытался ухватиться за сапог, наверное, умоляя о пощаде, но Мациев оттолкнул его и наступил ему каблуком на лицо. Маленький бретонец застонал, а потом душераздирающе закричал, потому что полковник вылил ему на грудь воду из кувшина, который держал в руке.
- Его голос, слышали бы вы его голос! Это голосом уже нельзя было назвать! Он бормотал какие-то бессмысленные и бессвязные слова, а потом закричал, завыл, что это он, да, это он, что он во всем сознается, в преступлении, во всех преступлениях, что он убил, убил… Его не останавливали.
Деспио поставил свой бокал на стол и посмотрел внутрь, как будто мог отыскать на дне силы, чтобы продолжить свой рассказ.
Полковник позвал его. Мальчишка корчился, повторяя одно и то же: "Это я, это я, это я!". Кожа у него стала синяя, в красных пятнах, обмороженные концы пальцев рук и ног уже начали чернеть. Белое, как у мертвеца, лицо. Деспио завернул его в одеяло и помог войти в дом. Мациев вернулся к Мьерку. Они чокнулись, отмечая успех. Холод победил маленького бретонца. Деспио не сумел заставить его замолчать. Он хотел напоить его горячим, но тот не мог сделать ни глотка. Деспио всю ночь бодрствовал рядом с ним. Его уже не надо было сторожить. Сторожить было нечего. Маленький бретонец стал ничем.
В июне, по вечерам, в тебе вдруг просыпалась вера в людей и в целый мир. От девушек и от деревьев исходят такие ароматы, а воздух внезапно делается столь сладостным, что хочется все начать сначала, протереть глаза, поверить, что все злое приснилось, а боль - просто обман души. Наверное, по этой причине я и предложил бывшему жандарму пойти куда-нибудь перекусить. Он посмотрел на меня так, как будто я сказал что-то непристойное, и покачал головой. Надо думать, что, переворошив весь этот старый пепел, он потерял аппетит. По правде говоря, я тоже не хотел есть и предложил это только для того, чтобы сразу не расставаться, - такая меня душила тоска. Деспио поднялся, я даже не успел заказать еще выпивки. Он выпрямил свое большое тело, пригладил ладонями пиджак, поправил шляпу и взглянул мне прямо в глаза. По-моему, он в первый раз так посмотрел на меня, во всяком случае так резко.
- А вы, - спросил он меня, и в голосе его послышался скрытый упрек, - где вы были в ту ночь?
Я стоял перед ним как дурак. В одно мгновение Клеманс оказалась рядом со мной, я смотрел на нее. Она была все такая же прекрасная, прозрачная, но прекрасная. Что я мог сказать Деспио? Он стоял передо мной, а я с открытым ртом смотрел сквозь него в пустоту, где видел только Клеманс. Деспио пожал плечами, надвинул шляпу, повернулся ко мне спиной и, не попрощавшись, ушел. Ушел со своими сожалениями, оставив меня с моими. Я, так же как и он, знал, что в сожалениях можно жить, как в стране.
XIX
Наконец мадам де Флер отвела меня к Клеманс. Я и раньше знал мадам де Флер. Она принадлежала к очень старинному роду в В. Из высшего общества, общества Дестина. Ее мужа, майора, убили еще в сентябре четырнадцатого. Помню, как я был несправедлив к ней, Когда думал, что вдовство пойдет ей, как вечернее платье, еще больше возвысит, и что она употребит его с пользой для себя на приемах у префекта и во время благотворительных базаров. Иногда я бываю таким глупым и злобным, ничуть не лучше других. Мадам де Флер решила быть полезной для других. Она покинула В., свой дом, обширный, как Версаль, и приехала к нам, в клинику. Некоторые говорили: "Да она и трех дней не выдержит, от вида крови и дерьма хлопнется в обморок!"
А она выдержала. Несмотря на кровь и дерьмо, забыв свое дворянство и богатство ради бесконечной доброты и ее простых проявлений. Она спала в каморке для прислуги и проводила дни и ночи у постели умирающих и воскресших. Война уничтожает, калечит, пятнает, пачкает, разрывает, разлучает, перемешивает, рубит, убивает, но порой переводит стрелки некоторых часов на точное время.
Мадам де Флер взяла меня за руку. Я пошел за ней. Она извинилась: "У нас нет палат, нет места…"
Мы вошли в громадный храпящий общий зал. Там стоял кислый запах бинтов, гноя и грязи. Так пахнут увечья, боль и раны, у смерти другой запах, - он чище и отвратительнее. В зале стояли тридцать или сорок коек, все занятые, на некоторых можно было различить какие-то продолговатые фигуры, полностью забинтованные, еле-еле шевелившиеся. В центре зала четыре простыни, протянутые сверху донизу, образовывали нечто вроде алькова, легкого и подвижного. Там и лежала Клеманс, посреди солдат, о существовании которых она не знала.
Мадам де Флер отодвинула одну из простыней, и я увидел Клеманс. Она лежала со спокойным лицом, глаза были закрыты, а руки сложены на груди. В такт величественно медленному дыханию поднималась ее грудь, но черты лица оставались бесстрастными. У кровати стоял стул. Я сел на него, нет, скорее, упал. Мадам де Флер нежно погладила лоб Клеманс, а потом сказала: "Ребенок чувствует себя хорошо". Я посмотрел на нее, ничего не понимая. Потом она сказала мне: "Я вас оставляю, сидите, сколько захотите". Отодвинула простыню, как театральный занавес, и исчезла за ее белизной.
Я просидел возле Клеманс всю ночь. Смотрел на нее, смотрел; не отводя глаз. Я не решался заговорить с ней из опасения, что кто-нибудь из раненых, окружавших ее, как ближняя стража, услышит мои слова. Я дотрагивался до нее рукой, чтобы ощутить ее тепло, чтобы она ощутила мое, почувствовала мое присутствие, почерпнула в нем силы, чтобы вернуться ко мне. Она была прекрасна. Бледнее, чем накануне, но еще нежнее, как будто глубокий сон, в котором она блуждала, прогнал все дневные тревоги, заботы и несчастья. Да, она была прекрасна.
Мне так никогда и не пришлось увидеть ее некрасивой и старой, морщинистой, изношенной. Все эти годы я живу с женщиной, которая не старится. Я горблюсь, кашляю, я измотан, покрываюсь морщинами, но она все такая же, без изъяна и порока. Хоть это смерть мне оставила, даже если время и украло у меня ее лицо и я теряюсь, когда пытаюсь вспомнить, каким же оно было в действительности. Иногда, правда, мне удается его заметить в вспышках выпитого вина. Это как награда.
Всю ночь солдат, лежавший слева от кровати Клеманс, невидимый за натянутой простыней, бормотал без начала и конца. Он то напевал, то сердился, голос его при этом оставался неизменно ровным. Я не очень-то понял, к кому он обращался - к товарищу, родственнице, подружке или к самому себе. В его рассказах было все - война, история про наследство, сенокос, починка крыши, свадебный обед, утопленные кошки, деревья, покрытые гусеницами, вышитое приданое, телега, мальчики из церковного хора, наводнение, матрас, который взяли на время, да так и не вернули, дрова, которые надо нарубить. Эта словесная мельница, не останавливаясь, перемалывала мгновенья его жизни и выбрасывала их в совершеннейшем беспорядке, склеенные друг с другом. Получалась большая абсурдная история, впрочем, отражавшая сущность его жизни. Время от времени он повторял одно имя - Альбер Живональ. Я предполагаю, его звали именно так, и ему было необходимо вслух произносить свое имя, возможно, чтобы доказать себе, что он еще жив.
Его голос был вроде главного инструмента в симфонии умирающих, исполнявшейся в этом зале. Дыхание, хрипы, прерывистая одышка отравленных газом, жалобы, плач, смех обезумевших, угадываемые в шепоте имена жен и матерей - и над всем причитания Живоналя. Можно было представить, что мы оба, Клеманс и я, укрывшись в полотняном шатре на палубе невидимого корабля, плывем по реке мертвых, как в одной из волшебных сказок, которые учителя рассказывали в школе, а мы слушали, широко открыв глаза, и страх покалывал нас и холодил, а за окном уже спускалась ночь, как черный шерстяной плащ, наброшенный на плечи великана.
Под утро Клеманс пошевелилась. Мне показалось, что она чуть повернула ко мне лицо, и я явственно услышал ее вздох, более глубокий и долгий, чем за всю прошедшую ночь. Таким бывает вздох удовлетворения, когда думаешь, что наконец настало то, чего ты ждал, и совершенно счастлив. Я положил руку ей на грудь. Я уже знал. Иногда ловишь себя на том, что разбираешься в вещах, которым никогда не учился. Я знал, что этот вздох был последним, что другого за ним не последует. Я надолго прижался лицом к ее голове и чувствовал, как тепло мало-помалу покидает ее. Я стал молиться Богу и святым, чтобы проснуться.
Альбер Живональ умер вскорости после Клеманс. Он замолчал, и я понял, что он мертв. Я возненавидел его, потому что представил себе, что, отойдя в мир иной, он окажется рядом с ней, в бесконечной очереди ожидания, что сейчас он видит ее в нескольких метрах перед собой. Да. Я его не знал, никогда не видел, но я злился на него. Ревновал Клеманс к мертвецу. Хотел быть на его месте.
Дежурная сестра пришла в семь часов. Она закрыла глаза Клеманс, которые та странным образом открыла в смертный миг. Я еще долго оставался рядом с ней. Никто не осмеливался сказать мне, чтобы я уходил. Позже я ушел сам. Вот так.
Похороны Дневной Красавицы прошли в В. через неделю после убийства. Я на них не ходил. У меня было свое горе. Мне говорили, что церковь была переполнена, что даже на паперти стояла добрая сотня людей, несмотря на проливной дождь. Прокурор был там. И судья, и Мациев. Конечно, семья - Бурраш, его жена, которую поддерживали под руки, и две сестры малышки, Алина и Роза, плохо понимавшие, что происходит. Присутствовала также тетка, Аделаида Сиффер, дрожащим голосом повторявшая всем, кто был на кладбище: "Если бы я знала… если бы я знала…". В том-то и проблема, что наперед никогда ничего не знаешь.
У нас в церкви народу было совсем мало. Я говорю "у нас", потому что мне казалось, что мы с Клеманс все еще вместе, даже если я стою, а она лежит в дубовом гробу, окруженная большими свечами, и я ее больше не вижу и не чувствую. Служил отец Люран. Он говорил простые и правильные слова. Под его церковным облачением я видел человека, с которым делил трапезу и кров, в то время как Клеманс умирала.
Я давно разругался со своим отцом, а у Клеманс родных не было. Тем лучше. Я бы не вынес, если бы меня брали под свое крыло те или другие, не хотел быть обязанным говорить и слушать, не хотел, чтобы меня целовали, обнимали, жалели. Я хотел поскорее остаться один, раз уж мне суждено всю жизнь провести в одиночестве.
На кладбище нас оказалось шесть человек: кюре, Остран-могильщик, Клементина Юссар, Леокадия Рено, Маргарита Бонсержан - три старухи, ходившие на все похороны, и я. Отец Люран прочитал последнюю молитву. Все слушали, склонив головы. Остран стоял, держа свои узловатые руки на ручке лопаты. А я смотрел на окрестности, на луга, уходившие к Герланте, на голые деревья на холме, на грязно-бурые дороги, на нависшее небо. Старухи бросили на гроб по цветку. Священник перекрестился. Остран начал закапывать могилу. Я ушел первый - не мог на все это смотреть.
В ту ночь я видел сон. Клеманс под землей плакала. К ней подбирались какие-то звери, с отвратительными мордами, клыками, когтями. Она закрывала лицо руками, а они набрасывались на нее, кусали, отрывая от ее тела кусочки, исчезавшие в их жутких пастях. Клеманс звала меня по имени. Рот ее был забит песком и корнями, а в глазах не было зрачков. Они были белыми и тусклыми.
Внезапно я проснулся. Мокрый, задыхающийся. Увидел, что я один в постели. И понял вдруг, какой большой и пустой может быть кровать. Подумал о ней, там, под землей, в первую ночь изгнания. И заплакал, как ребенок.
Были другие дни, не знаю сколько. И ночи. Я не выходил из дома. Колебался. Не решался. Брал карабин Гашентара, заряжал, засовывал дуло в рот. Я был пьян с рассвета до заката. Дом зарастал грязью и пах могилой. Я черпал силы в бутылке. Иногда я кричал, бился головой о стены. Соседей, зашедших ко мне, я выгнал. Однажды утром, посмотрев в зеркало и увидев там лицо, как у Робинзона, я испугался. И в это время в дверь постучалась сестра из клиники. Она держала в руках едва шевелившийся шерстяной сверток - это был ребенок. Но об этом я расскажу позже, не сейчас. Я это сделаю, когда закончу со всем остальным.
XX
Мьерк отправил маленького бретонца в тюрьму в В., несмотря на подтвержденное намерение армии расстрелять его. Речь шла лишь о том, кто первый его укокошит. Это заняло определенное время, достаточное для того, чтобы я его навестил. Он сидел уже шесть недель.
Я хорошо знал тюрьму. Это был старинный средневековый монастырь. Монахов заменили заключенные. Вот и все. Во всем прочем это место не слишком изменилось. Трапезная стала столовой, кельи - камерами. Просто добавили решетки, двери, замки и приделали по верху стен колья, ощетинившиеся колючками. Свет с трудом проникал в это обширное здание. Там всегда было сумрачно, даже в самые солнечные дни. Единственным желанием, которое испытывали входившие туда люди, было поскорее покинуть это место, и лучше бегом.
В тюрьме я сказал, что меня прислал судья. Это была неправда, но никто не стал проверять. Меня все знали.
Когда сторож открыл дверь в камеру маленького бретонца, я поначалу ничего не увидел. Но сразу же услышал. Узник тихонечко пел, детским голоском, довольно приятным. Сторож впустил меня и запер за моей спиной дверь. Глаза привыкли к сумраку камеры, и я заметил бретонца. Он был в прострации, сидел в углу, подтянув колени к подбородку, и беспрерывно качал головой, не переставая при этом петь. Тогда я видел его впервые. Он выглядел моложе своих лет. У него были прекрасные белокурые волосы и голубые глаза. Он смотрел в пол. Не знаю, услышал ли он, как я вошел, но когда я заговорил, он не удивился.
- Ну что, это правда, что ты убил девочку? - спросил я его.
Он прервал свою песенку и, не поднимая глаз, стал напевать на ту же мелодию: "Это я, это я, это правда я…"
Я сказал ему:
- Я не судья и не полковник, не бойся меня, можешь мне сказать.
Он посмотрел на меня с отсутствующей улыбкой, как будто явился издалека и хотел бы там остаться. Он все качал головой, как ангелочки над рождественскими яслями, куда кладут монетки для милостыни, а они потом долго благодарят. И без всякого перехода он снова затянул свою песню про "спелую ниву, жаворонков, свадьбу и букеты".
Я недолго там пробыл, все глядел на него, главное, - на его руки, и задавал себе вопрос, похожи ли они на руки преступника. Когда я уходил, он не повернул головы, продолжая напевать и раскачиваться. Через полтора месяца он предстал перед военным трибуналом по обвинению в дезертирстве и убийстве, был признан виновным по обоим пунктам и, когда подошла его очередь, расстрелян.
Дело было закрыто.
Мьерку и Мациеву удалось в одну-единственную ночь сделать из маленького крестьянина полоумного, а также идеального, во всем сознавшегося обвиняемого. Конечно, об эпизодах той пресловутой ночи я узнал позже, когда разыскал наконец Деспио. Но уже тогда я знал, что ни судья, ни полковник почему-то не допрашивали прокурора. Все, что рассказала Жозефина, было предано забвению. Я часто пытался найти этому объяснение. Ведь Мьерк ненавидел Дестина, в этом не было никакого сомнения! И тут подвернулся такой прекрасный случай, можно было досыта поиздеваться над ним и вывалять в грязи его имя и голову римского императора.
Но оказывается, есть кое-что посильнее ненависти - это неписаные правила общества. Дестина и Мьерк принадлежали к одному и тому же кругу. Хорошее происхождение, воспитание в кружевах, целование ручек, автомобили, лепные украшения и деньги. По ту сторону фактов и настроений, выше всех законов, которые наплодили люди, существуют сговор и взаимная вежливость: "Ты меня не трогай, и я тебя не трону". Предположить, что кто-то из своих может быть убийцей, значит предположить, что и ты можешь им быть. Это значило бы прилюдно признать, что у тех, кто, кривя губы, смотрит на нас свысока, как на куриный помет, душа гнилая, как у всех прочих людей, что они такие же, как остальные. И это может стать началом конца, конца их света. И стало быть, это невозможно.