Молчание Дневной Красавицы - Филипп Клодель 3 стр.


Присяжные не всегда понимали, что хотел сказать прокурор: он прочел слишком много книг, а они недостаточно. Люди они были очень разные, но все больше незначительные, редко попадался кто-нибудь выдающийся. Пожилые ремесленники рядом с краснолицыми крестьянами, мелкие прилежные служащие, священники в изношенных сутанах, которым приходилось вставать до рассвета, чтобы добраться вовремя из своего затерянного прихода, возчики, изможденные рабочие. Все сидели рядом, на одной скамье. Но многие вполне могли бы оказаться на скамье напротив, между двумя усатыми жандармами, стоявшими по стойке "смирно". Я уверен, что в глубине души они это чувствовали, хотя и не желали себе в этом признаться, и именно поэтому становились порой такими жестокими и непреклонными по отношению к тому, кого судили, кем они сами могли бы стать, к своему собрату по дерзости или по несчастью.

Когда Дестина начинал свою обвинительную речь, шепот в зале суда прекращался. Казалось, что все подтягиваются, как подтягивается человек перед зеркалом, одергивая рубашку и расправляя воротничок. Присутствовавшие переглядывались, затаив дыхание. В тишине прокурор произносил первые слова. И эти слова раскалывали тишину. Всегда не более пяти листков, независимо от дела, независимо от личности обвиняемого. Прокурорский прием был прост, как "здрасьте". Никакого пускания пыли в глаза. Холодное и точное описание преступления и жертвы, вот и все. Но и этого много, особенно, когда не утаивается ни малейшей детали. Чаще всего Дестина опирался на медицинское заключение. Он зачитывал текст, задерживаясь на самых шокирующих подробностях, не пропуская ни одной раны, ни одного пореза, ни одной царапины на вспоротом животе или перерезанном горле. Издалека, из мрака, перед публикой и присяжными внезапно возникали картины зла и его обличий.

Люди часто говорят, что боятся неизвестного. А я считаю, что страх рождается тогда, когда узнаешь то, о чем накануне и подумать не мог. В этом-то и заключался секрет Дестина: с небрежным видом сунуть под нос довольным людям такое, рядом с чем им не захочется жить. Остальное получится само собой. Успех гарантирован. Прокурор требовал голову. Присяжные подносили ее на серебряном блюде.

Теперь можно было идти обедать в "Ребийон".

- Еще одного укоротили, господин прокурор!

Бурраш провожал его к столу и церемонно, как вельможе, придвигал ему стул. Дестина разворачивал приборы, постукивал ножом по бокалу. Судья Мьерк молча кланялся ему, и Дестина отвечал таким же манером. Они держались друг от друга на расстоянии не менее десяти метров. Каждый за своим столом. И никогда не обменивались ни единым словом. Мьерк, неопрятный обжора, ел жирными пальцами, перемазанными в соусе, повязав салфетку на шее, как конюх. Взгляд его постепенно мутнел. Прокурор получил хорошее воспитание. Он резал рыбу, как будто ласкал ее. Дождь все шел. Мьерк поглощал свои десерты. Дневная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской огня. Прокурор засиживался, погрузившись в сладкие грезы.

Где-то уже затачивалось лезвие и строился эшафот.

Мне говорили, что со своими способностями и богатством Дестина мог подняться очень высоко. А он на всю жизнь остался у нас. Можно сказать - нигде, в краю, куда годами шум жизни долетал, как далекая музыка, перед тем как свалиться нам на голову и проламывать ее четыре страшных года подряд.

Портрет Клелис все еще украшал вестибюль Замка. Она с улыбкой следила за меняющимся миром, который стремительно падал в пропасть. На ней были одежды той навсегда ушедшей беззаботной эпохи. С течением времени ее бледность исчезла, и поблекший лак окрасил щеки розовой теплотой. Каждый день Дестина проходил мимо ее ног, стареющий, потухший, его движения становились все медленнее, а походка все тяжелее. Внезапная смерть похищает прекрасное, но сохраняет его неизменным. В этом ее величие. С этим не поспоришь.

Дестина любил время, то есть любил наблюдать, как оно уходит, сидя у окна в плетеном шезлонге или на скамье, стоявшей на небольшом насыпном холмике, возвышавшемся над томными водами Герланты и весной покрытом анемонами и подснежниками. В такие минуты его можно было принять за статую.

Сколько лет я пытаюсь в нем разобраться, хотя и не считаю себя проницательнее других. Я нащупываю какую-то ниточку, теряю ее, хожу по кругу. Раньше, до Дела, "Дестина" было для меня имя, должность, дом, богатство, особа, с которой я сталкивался не меньше двух или трех раз в неделю и перед кем снимал шляпу. А что за всем этим крылось, я понятия не имел! Но после, из-за того что мне пришлось жить рядом с его призраком, он стал для меня кем-то вроде старого знакомого, несчастного родственника, можно сказать, частью меня самого, и я изо всех сил старался заставить его воскреснуть и заговорить, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Иногда я говорил себе, что зря теряю время, что все равно он был бы непроницаем, как самый густой туман, и мне не хватило бы и тысячи вечеров. Но теперь времени у меня хоть отбавляй. Я существую как бы вне остального мира. Вся его суета так далека от меня. Я живу в водовороте Истории, которая больше не является моей. И потихоньку из нее выбираюсь.

V

В четырнадцатом году, накануне великой бойни, у нас резко сократилось количество инженеров. Завод работал по-прежнему, но что-то непонятное заставляло бельгийцев оставаться в своем маленьком королевстве, под сенью опереточного монарха. В самой изысканно-вежливой форме до сведения прокурора довели, что жильцов больше не будет.

Лето обещало быть жарким, как в тени беседок, так и в головах патриотов, заведенных скопом, точно послушные часовые механизмы. Повсюду вскидывали кулаки и мучительно вспоминали прошлое. Надоевшие застарелые раны плохо заживают и имеют обыкновение воспаляться, когда по вечерам, на досуге, их злопамятно бередят. Из самолюбия и по глупости целая страна готова была броситься в пасть к другой. Отцы подталкивали сыновей. Сыновья подталкивали отцов. И только женщины - матери, жены или сестры - сердцем чуяли беду. Прозорливость заставляла их шарахаться от этих полудней, полных радостных воплей, шапкозакидательства, патриотических песен, от которых закладывало уши и облетала листва каштанов.

Наш городок войну слышал, но по-настоящему не видел. Как это ни шокирует, можно даже сказать, что он войною жил: все мужчины работали на Заводе. В них нуждались. Приказ прислали сверху. На этот раз дельный, что само по себе редкость: в исключительном порядке всех рабочих мобилизовали на гражданскую службу, и, таким образом, восемьсот бравых парней избавились от необходимости надеть ненавистную военную форму. Восемьсот человек, которые в глазах иных сограждан вообще перестали существовать, но которые каждое утро вставали из теплой постели, из сонных объятий, а не из грязного окопа, и шли возить вагонетки, а не трупы. Здорово повезло! Вой снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие на проволочных заграждениях в двадцати метрах от тебя, крысы, грызущие трупы, к черту все это! Вместо этого - настоящая жизнь. Жизнь, ощущаемая каждое утро не как туманная мечта, а как теплая уверенность, пахнущая сном и женскими духами. "Счастливчики! Окопались!" - вот что думали выздоравливавшие солдаты, слепые, безногие, искалеченные, с изуродованными лицами, отравленные газами, обожженные, встречая на улицах рабочих, которые шли со своими сумками для инструментов румяные и здоровые. Кое-кто, с рукой на перевязи или на деревяшке вместо ноги, оборачивался им вслед и плевал на землю. Их можно было понять. Ненавидят и за меньшее.

Но не все трудились на заводе. Несколько крестьян призывного возраста сменили вилы на винтовки. Некоторые уходили гордые, как кадеты, не зная, что их имена вскоре будут выгравированы на монументах, которые остается только построить.

А потом состоялись всем запомнившиеся проводы: ушел на войну учитель, по фамилии, вы не поверите, Фракасс. Он был нездешний. Устроили целую церемонию. Дети сочинили песенку, трогательную и наивную, учитель даже прослезился. Муниципальный совет подарил ему кисет и пару элегантных перчаток. Интересно, на что ему были эти бежево-розовые перчатки, на которые он так недоверчиво посмотрел, достав их, завернутые в шелковую бумагу, из футляра акульей кожи. Я не знаю, что потом случилось с Фракассом: убили ли его, искалечили, а может, он остался жив и здоров. Во всяком случае, он не вернулся, и я его понимаю: война не только воздвигла груды мертвых, она надвое расколола наш мир и наши воспоминания, как будто все, что происходило до нее, осталось в раю, как в глубине старого кармана, в который никогда больше не осмелишься сунуть руку.

Прислали заместителя, не подлежавшего мобилизации. Мне не забыть его безумные глаза - два стальных шарика на устричном белке.

- Я протестую! - заявил он, как только мэр привел его в класс. Его так и прозвали: "Протестант". Быть против - прекрасно. Но против кого? Этого никто так и не узнал. Во всяком случае, через три месяца все решилось: малый, наверно, уже давно начал съезжать с катушек. Порой он прерывал урок и, глядя на детей, подражал звукам пулеметной очереди или бросался на пол, изображая падающий снаряд, и оставался недвижим долгие минуты. Никто, кроме него, не принимал в этом участия. Безумие - страна, в которую не каждого впустят. Это надо заслужить. Он-то прибыл туда повелителем, подняв все якоря и отдав швартовы, с отвагой капитана, который, стоя на носу корабля, один идет на абордаж.

Каждый вечер Протестант прыгающей походкой прогуливался вдоль канала. Он разговаривал сам с собой, произнося слова, которых чаще всего никто не понимал, иногда останавливаясь, чтобы сразиться своей ореховой тросточкой с невидимым противником, и скачками двигался дальше, шепча "тагада, тагада, дзынь, дзынь!"

Окончательно он перешел грань в день большой артиллерийской перестрелки. Каждые пять секунд по нашим стеклам пробегала дрожь, как на поверхности воды при сильном ветре. В воздухе стоял запах пороха и падали. Вонь проникала даже в дома. Оконные щели затыкали мокрыми тряпками. Мальчишки рассказывали, что Протестант больше часа просидел, сжимая голову руками, как будто хотел раздавить ее, а потом встал на свою кафедру и начал методично раздеваться, во все горло распевая "Марсельезу". После, нагой, как Адам, он подбежал к знамени, бросил его наземь, помочился на него, а потом попытался поджечь. Но в это мгновение сын Жанмера, самый старший в классе, ему уже исполнилось пятнадцать, спокойно встал и остановил его ударом чугунной кочерги по лбу.

- Знамя - это святое! - объясняя свой поступок, с гордостью сказал парнишка, когда его окружили товарищи. В нем уже тогда была эта жилка. Он и погиб через три года в Шмен-де-Дам. Тоже за знамя.

Когда прибыл мэр, учитель лежал, распростершись, совершенно голый, на сине-бело-красном знамени, со слегка обгоревшими волосами, потому что огонь так толком и не занялся. Позже его, одетого в рубашку, в которой он походил на фехтовальщика, увели два санитара. На его лбу, будто странный знак отличия, красовалась фиолетовая шишка. Он молчал и выглядел, как маленький наказанный ребенок. Я думаю, тогда он свихнулся окончательно.

В итоге школа осталась без учителя, и, хотя такая ситуация вполне устраивала детвору, она пришлась не по вкусу властям, которым необходимо было забивать людям головы и поставлять молодых солдат для рукопашных боев. Тем более что в это время, когда прошли первые иллюзии ("Через полмесяца боши подавятся своим Берлином!"), никто не знал, сколько еще продлится война, и лучше было иметь побольше резервов. На всякий случай.

Мэр готов был рвать на себе волосы и стучаться во все двери: это ничего не меняло. Он не мог найти ни решения, ни замены Фракассу.

А потом оно пришло само собой - 13 декабря 1914 года, если быть точным, с почтовой каретой, которая приехала из В. и остановилась, как обычно, перед скобяной лавкой Кентеньерри, где на витрине неизменно красовались коробки с подковными гвоздями всех размеров рядом с ловушками для кротов. Из кареты вышли четверо торговцев скотом, красные, как кардинальская митра, они с хохотом толкали друг друга локтями, - видимо, уже основательно обмыли свои покупки; за ними две женщины, вдовы, ездившие в город продавать свои вышивки крестиком; папаша Бертье, нотариус, уже отошедший от дел, который ездил раз в неделю в задний салон большого кафе "Эксельсиор" поиграть в бридж с такими же старыми пердунами, как он сам. Еще приехали три девчонки, ездившие за покупками к свадьбе одной из них. И напоследок, когда уж думали, что больше никого нет, спустилась девушка. Настоящий лучик солнца.

Она посмотрела направо, потом налево, как бы примериваясь. Не стало слышно орудийных залпов и разрывов снарядов. В воздухе еще пахло последним теплом осени и соком папоротников. У ее ног стояли две маленькие сумки коричневой кожи, тайны которых хранили медные замочки. Одета она была просто и неброско, без всяких украшений. Девушка нагнулась, подняла свои сумочки и тихо исчезла. Вечер незаметно похитил тонкий силуэт, окружив его голубой и розовой туманной дымкой.

В ее имени, которое узнали позже, дремал цветок, Лизия, и это имя шло ей, как бальное платье. Ей не исполнилось еще двадцати двух лет, она приехала с севера, где была проездом. Фамилия ее была Верарен.

Путь девушки, за которым мы не уследили, привел ее к галантерее Огюстины Маршопра. Огюстина, по ее просьбе, указала ей мэрию и дом мэра. Девушка обратилась к ней "совершенно сахарным голоском", как говорили потом наши сушеные смоквы. А матушка Маршопра, у которой язык длиннее, чем у быка, закрыла дверь, опустила железный ставень и побежала рассказать про это своей старой подруге Мелани Боннипо. Эта ханжа в чепце все время сидела у низкого окошка, наблюдая за улицей, между водянистыми завитками своих комнатных растений и толстым котом, похожим на важного монаха. Обе старухи стали строить предположения, исходя из содержания грошовых романов, которыми они зачитывались в зимние вечера, пересказывая друг другу отдельные эпизоды, в их изложении еще более напыщенные и глупые. Это продолжалось целых полчаса, пока не появилась Луизетта, служанка мэра, глупая, как гусыня.

- Ну, так кто это? - спросила ее матушка Маршопра.

- Кто "кто это"?

- Вот дура-то! Девушка с двумя сумками!

- Она с севера.

- С севера, с какого еще севера? - снова спросила галантерейщица.

- А я почем знаю, с какого, их что, тридцать шесть?

- А чего она хочет?

- Места хочет.

- Какого места?

- Места Фракасса.

- Она что, учительница?

- Говорит, что да.

- А мэр что говорит?

- Он улыбается!

- Не удивительно!

- Он еще сказал: вы меня спасаете!

- "Вы меня спасаете?"

- Ну, я ж вам говорю.

- Еще один с задней мыслью!

- С какой мыслью?

- Вот тупая! С мыслью в штанах, чтоб тебе понятней было, ты-то своего хозяина знаешь, он ведь мужик!

- Да разве мысли в штанах бывают…

- Господи, вот дура-то! А своего ублюдка ты откуда заполучила, сквозняком надуло, что ли?

Обиженная Луизетта повернулась спиной и ушла. Старухи остались вполне довольны. Было чем скоротать вечерок, поговорить о севере, о мужчинах, об их пороках и о юном создании, похожем на кого угодно, но только не на учительницу, и, главное, слишком красивой для учительницы - такой красавице и работать не надо. Назавтра мы знали все, или почти все.

Лизия Верарен провела ночь в самом большом номере единственной в нашем городе гостиницы за счет мэрии. Мэр, вырядившись, как жених, зашел за ней утром, чтобы всем ее представить и отвести в школу. Надо было видеть стокилограммового мэра, как он расшаркивался и подпрыгивал, с риском для швов своих крапчатых брюк, перед барышней, смотревшей куда-то за линию горизонта, как бы желая туда переместиться и затеряться. А она в это время отвечала на наши рукопожатия легким движением своего тонкого запястья.

Она вошла в школу и оглядела класс, как военный плацдарм. Крестьянские дети принесли туда свой запах. На полу еще осталось немного пепла от сожженного знамени. Несколько опрокинутых стульев наводили на мысли о вчерашней пьянке. Кое-кто наблюдал за сценой снаружи, не прячась, прильнув носом к стеклу. На доске оставалось начало стихотворения:

Конечно, их холод кусал
Прямо в сердце под небом открытым,
И смерть уже…

Вот так обрывались слова, написанные рукой того, кого мы звали Протестантом. Почерк напоминал нам его глаза и гимнастические упражнения, которые он обычно делал, тогда как сам он в это время (но где?!) уже валялся на матрасе, полном блох, или трясся под холодным душем под сиреневыми всполохами электрических разрядов.

Открыв дверь и указав на знамя, мэр сказал несколько слов, а потом засунул пальцы, похожие на сосиски, в кармашки своего шелкового жилета и погрузился в многозначительное молчание, бросая на нас мрачные взгляды, как будто хотел сказать: "А вы-то что здесь делаете и чего хотите? Чем на нас пялиться, пошли бы вон отсюда!" Но никто не уходил, все упивались зрелищем, как бокалом редкого вина.

Молодая женщина прошлась маленькими шажками по классу и подошла к партам, на которых еще громоздились тетрадки и ручки. Она склонилась, прочла страницу и улыбнулась. Между воротничком блузки и полоской обнаженной кожи ее волосы, пенившиеся над шеей, казались золотой дымкой. Она задержалась возле останков знамени, подняла два упавших стула, небрежно поправила засохшие цветы в вазе, без малейших угрызений совести стерла с доски неоконченные стихи и посмотрела на мэра, пригвоздив его к месту своей юной улыбкой. А менее чем в пятнадцати лье от нас, сбившись в клубок, люди резали друг другу глотки и каждый день умирали тысячами на разоренной земле, вдали от женских улыбок, там, где даже мысль о женщине стала химерой, пьяным бредом, слишком прекрасным оскорблением.

Чтобы очнуться, мэр похлопал себя по животу. Лизия Верарен вышла из класса изящной танцующей походкой.

VI

Учитель всегда жил на верхнем этаже школы: три чистенькие комнатки с окнами на юг, откуда открывался вид на склон, поросший виноградниками и сливовыми деревьями. Фракасс навел у себя уют - мне довелось зайти к нему пару раз вечерком, и мы говорили обо всем и ни о чем, оба довольно сдержанно. Там пахло пчелиным воском, книжными переплетами, размышлением и безбрачием. С тех пор как там поселился Протестант, туда никто не заходил, даже после того как его увели санитары.

Мэр вставил ключ в скважину, с трудом толкнул дверь, удивившись ее сопротивлению, вошел, и внезапно с его лица исчезла радушная улыбка туристического гида: я это предполагаю, воссоздаю картину, заполняю пустоты, но ничего не выдумываю, потому что все это мы увидели по его испугу, по крупным каплям пота, выступившим у него на лбу от удивления. Выйдя оттуда через несколько минут, он, задыхаясь, прислонился к стене. А потом, продышавшись, как настоящий крестьянин, каким и не переставал быть, вынул из кармана не слишком чистый большой клетчатый платок и вытер им лицо.

Через какое-то время вышла и Лизия Верарен, щурясь от света, посмотрела на нас и улыбнулась. Сделав несколько шагов, она наклонилась и подобрала два упавших на землю поздних каштана, блестевших свежей скорлупой чудесного коричневого цвета. Она покатала их в ладонях, вдохнула, закрыв глаза, их аромат и тихонечко ушла. Мы, толкаясь, ринулись вверх по лестнице.

Назад Дальше