Изюм - Толстая Татьяна Никитична 22 стр.


Итак, освященное традицией желание быть сразу всем и всеми: русским и французом, солдатом и женщиной, Европой и Азией, настоящим и прошлым, - быть всем и все воплотить? Надо ли тогда понимать "язык родины" как природный, бытовой, расхожий язык ("тупость расхожих слов") в противовес "межъязычию" - языку поэзии, литературы, творчества? Должно быть так, иначе нечем скрепить ткань романа, нечем объединить те несколько планов, которые я постаралась наметить (их больше), нечем объяснить ненормальную яркость одних образов (в основном случайные лица и пейзажи), контрастирующую с ненормально тусклым рядом других (скажем, прозрачные, как залетейские тени, родственники героя, невидимка-сестра). В романе начисто отсутствует юмор, нет психологии, взгляд кружит вокруг одних и тех же пейзажей, сцен, деталей, - но так и должно быть, этого и следует ожидать, если главной темой является рождение писателя, поиск языка, всматривание в самого себя.

Тут, однако, мы, простые люди, опять заходим в тупик. "Межъязычье" - это впечатляет, но, положа руку на сердце, нам этого как-то мало; мы бы хотели и обычного языка, желательно - очень хорошего. Желательно - "на усех уроунях". Чтобы и лексика, и грамматика, и выбор слов, и все остальное. Тут мы опять с досадой вспоминаем, что русский человек Макин написал роман на французском языке, а на русском писать не стал, и мы можем прочесть этот роман только в обратном переводе с французского. И межъязычье межъязычьем, но у французского языка - свои законы, а у русского - свои. И более того, у французского языка, у французской литературы свой набор стилевых традиций, а у русского - свой. Например, - путаясь, размышляем мы, - как перевел бы француз на свое королевское наречие простенький русский текст: "То-то, брат, и оно-то!.. Это тебе не фу-фу!.. Неча! Эвон! Шалишь!.." - и, еще больше путаясь и горюя, догадываемся, что - никак бы не перевел, все бы испортил… Очевидно, и при переводе в обратную сторону, с французского на русский, должны возникать дубовые неловкости стиля, натужное притворство, словесные комки и колтуны. Добро бы действие "Французского завещания" происходило во Франции, так нет же - в России, в совке, в деревне! Добро бы главным персонажем была французская бабушка, так нет же, она одна такая, а остальные-то - наши! Один из этих наших, грубый и пьяный комиссар, говорит нежной француженке в 1922 году: "Я могу арестовать и расстрелять тебя здесь, во дворе, где сортиры!" Ой, не говорит он так, ни за что не поверю, - "во дворе, где". Наверное, он говорит что-то вроде: "Вот щас как арестую да и пущу в расход у нужника!" Или: на кухне у нашего героя взрослые вспоминают о прошедшей войне, причем "артиллеристов называли уже не иначе как "чужеспинниками"". Руку даю на отсечение, что они называли их "захребетниками"! Голову дам, да чего мелочиться - четвертуйте меня!

"Шарлотта увидела также мертвых лошадей".

"Эта встреча ни на волос не изменила".

"Не возлагала особенных надежд".

"Образ искалеченной мебели ставил нас в тупик".

"Она дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки".

"Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект".

"Что до предполагаемой жертвы буржуазных взглядов, Альбертины…"

"Мы испустили облегченное "уф!""

"Обменялись взглядами".

"Абсурдная Сибирь".

Отчего это в переводах с французского переводчик так часто норовит использовать словесные конструкции и выражения, в русском языке не встречающиеся, а если встречающиеся, то только в переводах все с того же французского? Почему вместо неподъемного "обменялись взглядами" не сказать простое "переглянулись", вместо "испустили" что бы то ни было - "вздохнули", вместо "не возлагала особенных надежд" - "не очень-то надеялась", вместо "пальцы крестьянки" - "крестьянские пальцы"? Почему "абсурдная", а не "нелепая"? Или "дурацкая"? Почему не сказать: "Мы не понимали, как это можно было так испортить мебель?" ("Образ"… "в тупик"…- и это детская речь?) А оборот "что до, плюс генитив" по-русски вообще неупотребителен, искусствен, привнесен гувернерами и простителен разве что той, что "по-русски плохо знала, журналов наших не читала и выражалася с трудом на языке своем родном".

На русский роман переведен двумя переводчицами, Ю.Яхниной и Н.Шаховской, все вышеперечисленные претензии - к первой, а также к тому факту, что не нашлось, по-видимому и к сожалению, литературного редактора, который помог бы унифицировать стиль перевода. Тяжкому и неблагодарному труду переводчика сочувствую, но многого, увы, простить не могу. Первая часть романа в переводе не только неудобочитаема, но и затемняет смысл, который, - как это выясняется к концу произведения, - в том и заключается, чтобы найти адекватный язык для самовыражения. Помимо всего прочего, переводчик наносит несколько смертельных ударчиков смыслу романа, - скажу об одном из них.

Простые советские дети, герой и его сестра, слушают, как бабушка читает им меню обеда, данного в честь русской царственной четы в Шербуре, в 1896 году. Диковинные термины французской кухни звучат для них райской музыкой, тем более прекрасной, что смысл их непонятен. "Пулярка манером герцога Пармского. Спаржа в соусе муссэлен" и так далее. Подстрочное примечание сообщает: "Переводчик благодарит В. Похлебкина, которому принадлежит перевод меню". Безмерно уважаю Вильяма Похлебкина. Однако он - специалист по кухням мира, он не переводчик Макина. В одной из строчек меню есть слова, пока непонятные для детей, но играющие важную роль в романе. Звучат они так: "бартавелы и ортоланы, жаренные с трюфелями в сливках". Жаренные - понятно, но что такое "бартавелы и ортоланы?" Овощи? Дичь? Ангелы? Что-то волшебное и потустороннее? Вскоре в романе следует сцена, знакомая по воспоминаниям многим: дети стоят в очереди за какими-то вульгарными апельсинами или даже яблоками, но угрюмая и злобная советская толпа выбрасывает их и из этой жалкой очереди: унижение, пинки, дрожащие губы… Но зато у рассказчика и его сестры есть утешение, волшебные слова, ключи к райскому миру. Чтобы рассказать о нем, нужен небывалый язык, а мальчик знает только два слова на этом языке: бартавелы и ортоланы… Язык ангелов, глоссолалия, дорога в Дамаск, каббала! В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!

Что такое эти "бартавелы и ортоланы", мы, не знающие французской кухни, узнаем лишь позднее: просто такие птички, дичь. Подумаешь. К этому моменту наш рассказчик уже хочет большего, - ему мало кулинарного словаря, ему нужен ни на что не похожий, новый язык!

Переводчик же, пошедший на поводу у аккуратного и точного Похлебкина, слишком рано расшифровывает загадочные "бартавелы", делая их тем, что они есть: "красными куропатками". Магия убита, волшебство рассеялось, это всего лишь еда.

Понимая это, переводчик старается исправить положение. Поскольку "бартавелы" обернулись красными куропатками, надо перенести акцент на другие слова. Так, вместо магической формулы "бартавелы и ортоланы" появляются "ортоланы, жаренные с трюфелями", что, конечно, никак не поднимает дух ввысь. Слово "жаренные" не пускает.

Справедливости ради надо сказать, что дело не только в переводчике. В который раз повторю: русский человек притворяется французом, переодевается французом, всегда хотел быть французом, не может не быть французом, пишет по-французски, имеет в виду французского читателя/издателя. Читал французов. Заворожен. Пишет, "как они". Описывает Россию, как это делал бы воображаемый француз. Во всяком случае, создается именно такое впечатление. Вот, почти наугад: "Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины". "Над Альбертиной сомкнулось белое безбрежье Сибири". "Иногда в медлительной гризайли этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров". "Холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени". "И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место". "Ургенч, Бухара, Самарканд - эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского". Это уже не переводчик! Тут переводи - не переводи, ничего не изменишь. Так не пишет русский для русских (для себя), так пишет русский для французов (для "них"), как бы "понимая", что от него требуется, что "им" надо, чем привлечь "их" внимание. Блини рюсс, тройка рюсс. И этот стиль автор выдавал наивным французским издателям за "перевод с русского"! И они глотали эту пластмассовую наживку! Mon Dieu!

Попробую подытожить сказанное. Ну-ка, честно: нравится роман или не нравится?- Пожалуй, не нравится… Ну-ка, честно: хороший роман или плохой?- Пожалуй, хороший… Хорошо задуман, продуман, есть структура, есть точка схода всех линий; все повешенные ружья в свое время стреляют; все дороги ведут в Рим, все языки - в Киев; роман многоплановый, постмодернистский, постбартовский, постструктуралистский, непостфрейдистский (а где такой?); насыщенный культурными аллюзиями, в меру исповедальный… лента, кружево, ботинки, - что угодно для души. И в то же время вязкий, медленный, откровенно отдающий дань Прусту (без прустовской насыщенности), слишком серьезный, без неожиданностей, без юмора, слишком расчисленный, слишком эстетский, густо нашпигованный банальностями, клише, стертыми метафорами. "Отсвет улыбки оживил его суровое лицо",- не знаю, как по-французски, но по-русски - чудовищно, ножом по стеклу, мороз крепчал; зябко куталась; усталые, но довольные; - никогда, никогда нельзя было бы написать так по-русски в конце двадцатого века, и переводчик тут уж ни при чем. Отгоняю от себя страшную догадку: не потому ли автор бежал, эмигрировал во французский язык, что здесь, в русском, за это бьют?.. Не оттого ли мечтает о "межъязычье", что все свободные места в русском языке заняты, и нужен какой-то особенный "тур де форс", чтобы дать о себе знать? Дай ответ - не дает ответа.

Не знаю!.. Макин - не Набоков. Другой масштаб, другие запросы, другая предыстория. Странно и интересно, - нет слов, - видеть нам, пишущим русским, нам, русским, "посетившим сей мир в его минуты роковые" (они для нас всегда неизбежно роковые), как складывается судьба одного из нас на очередном витке российской истории, на очередном витке судьбы российской словесности. Странно видеть, как, уходя из сферы притяжения русской литературы, русский человек, надев чуждый ему костюм чужого языка, не мытьем, так катаньем, не криком, так шепотом заставляет обратить на себя внимание совершенно чужих и равнодушных в сущности людей, чтобы, отчаянно жестикулируя, объясниться по поводу того, откуда, как, с чем и зачем он к ним пришел. Пришел все с тем же багажом путешествующего циркача: траченным молью зайцем из цилиндра, разрезанной пополам женщиной, дрессированными собачками: "Сибирью", "русским сексом", "степью", картонным Сталиным, картонным Берией (как же без него), картонными лагерями, - пришел, и ведь добился внимания, и ведь собрал все ярмарочные призы.

Можно ли назвать всю эту историю поучительной? Характерной? Опять-таки не знаю. Почти уверена, что в России - если говорить о премиях - Макину не достался бы ни тяжеловесный логовазовский "Триумф", ни надменный "Букер", ни суетливый "Антибукер", ни державные медальки госпремий, сомнамбулически пришпиливаемые к грудям награждаемых не читающим книжки Ельциным - ничего бы ему не досталось. Никто бы его не перевел, пусть и кое-как, не вернул бы в лоно материнского языка. А значит, не прочли бы мы его (почти наверняка), не узнали бы мы о его существовании и, наверное, стали бы бедней ровно на один странный, чужестранный, отстраненный роман о русской, в конечном счете, жизни. Хорошо бы это было? Нет, нехорошо, несправедливо. В годы разброда и шатаний мы, я думаю, не настолько богаты, чтобы бросаться и таким диковинным свидетельством нашего существования, как этот словесный метис, культурный гибрид, лингвистическая химера, литературный василиск, который, если верить старинным книгам, являл собой помесь петуха и змеи, - нечто летучее и ползучее одновременно.

1997

Туристы и паломники

Небесный Град Иерусалим

Горит сквозь холод и лед,

И вот он стоит вокруг нас,

И ждет нас,

И ждет нас…

Борис Гребенщиков

Туристу интересно все понемногу, паломнику - только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.

Турист то рассеян, то восхищен, смотрит "смутно и зорко", его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: "Галочка, лицо немножко в сторону, - у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…" Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что может быть в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.

Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его - медали его; дорожная пыль - как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи - гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах - все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.

Турист говорит: "Ну, слава Богу, отметились…", "А чего туда ходить - там такие же развалины, как всюду".

Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.

Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он - турист или паломник.

МОРЕ

Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой - невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот… мелькнуло, - и нету. Наша машина бежит между гор, - и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам - редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине - синий драный шатер бедуина. Это - Иудейские горы, где-то дальше - Иудейская пустыня, где бродил Христос: "И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями". Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик - прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.

Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.

- Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? С Москвы? Вы Володю знаете?

- Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?

- Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать, - живо откликнулся Эдик.- Всегда надо даром кушать.

Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.

- Я Миша, - уныло шепнул приятель.

- А это ваш сын?

- Десятый, - вздохнул Миша.- Ну что Черномырдин? Сняли?

- Вы там сзади как-нибудь, - распорядился Эдик.

Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.

- Это - горы, - говорит он.- Горы. Видите?- горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами - небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.

- Провинция, - ворчит Миша. - Разве это страна? Это же провинция!

Вдруг Эдик притормаживает.

- Так. Выйдите и сфотографируйтесь.

- Зачем?

- Так надо. Видите - отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.

Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди - тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо - розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там - другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там. Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебень из-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку, - может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?

- Что вы думаете про Кириенко?- мрачно спрашивает Миша.

- Вот эта вода - это море, - говорит Эдик, - смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад?- смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.

- Мы видим.

- Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!

Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.

- Вылезайте.

- Зачем?

- Фотографироваться будете.

- Но мы не хотим фотографироваться.

- Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого… ну в общем.

У обочины дороги - небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.

- Почему не вылезаете? Это жена этого… Содома, - настаивает Эдик.- Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?

- Это разве страна? Это захолустье, - жалуется Миша.- Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?

Назад Дальше