"Позёр, фигляр и любитель дешёвых эффектов", – говорил о нём папа. А мама неизменно поддакивала: "Просто учёный дурак. К тому же вести себя совершенно не умеет!" Обругав таким образом ни о чём не подозревающего и безмерно довольного собой телеведущего, родители мои обыкновенно успокаивались и продолжали просмотр его программ...
Когда мы вошли, все они встретили нас улыбками. А когда Алиса представила нас, объяснив нашу голоногость философскими убеждениями, кто-то из них, кажется, писатель, обронил, что в этом случае нам определённо не достаёт бочки. Все они засмеялись, даже те, кто, я уверен, не понял шутки про бочку. Особенно веселилась Одалиска. Уж она-то точно ничего не поняла, но, раззявив свой ротик, зашлась противным, отрывистым, похожим на карканье, смехом. Макс тоже засмеялся, но мне сразу всё не понравилось. Я люблю юмор, люблю посмеяться, но я терпеть не могу неразборчивой иронии. Именно поэтому я и взъелся сразу на всех этих господ: я почуял, что ирония – главная их составляющая, то, на чём они стоят и чем живы; и отними у них сейчас эту иронию, не останется ровным счётом ничего, что привлекало бы к ним внимание. Я же вовсе не желал становиться мишенью для их острот и насмешек. И на первый же выпад, я огрызнулся:
– Зато у нас есть фонарь.
Липисинова уставилась на меня со змеиной улыбкой. Одалиска громко фыркнула, Вампир с Двустволкой переглянулись и захихикали. Мужчины презрительно заулыбались и заговорили о чём-то до нас не касающемся. Я не знал, зачем сказал про этот фонарь. Дело, наверное, было не в словах, а в интонации. Я отбрил их, а им это не понравилось. Мне же, в свою очередь, не понравилось, что они так легко утратили интерес к нам. Мне захотелось снова заинтересовать их, а заинтересовав, отомстить как-нибудь, заставить жалеть, что с самого начала они не заискивали у нас. О том, что нас никто и не звал сюда, я как-то совсем забыл. Зато я вдруг вспомнил, что я – "молодой и подающий надежды философ, автор новейшей философской теории". Вспомнив об этом, я засунул руки в карманы и стал прислушиваться к разговору. Огрызнувшись, я как-то осмелел и уже жаждал схлестнуться, огорошить всех своей модной теорией, о которой пока ничего не знал.
Макс тоже прислушивался. Руки он, по своему обыкновению, тоже держал в карманах, а большим пальцем правой ноги старательно ковырял ковёр. Для Макса мой успех был делом чести, ведь от этого зависело, пустит ли его Алиса в другой раз или же бесповоротно закроет перед ним дверь.
Речь у них пошла об Осипе Геннадьевиче.
– Что мне нравится в таких людях, – заговорил писатель и забегал, переводя лукавые глазки от одного лица к другому, – так это то, что они... иные. Не такие как мы. Мы все – египетские фараоны, каждый в своём саркофаге. Это – улыбка вечности. Проходящие мимо иные тревожат нас. Как тени туристов тревожат покой фараонов. Мы не сможем постичь иных, если не выйдем из саркофагов. Все мы – монады вселенной. Иные – наравне с нами. Мы стремимся выйти из саркофагов и познать иных. Это – цель жизни. Познав, мы стремимся сохранить в себе мудрость. Это – цель смерти. Жизнь и смерть, соединяясь, образуют вечность. Вечность – экзистенция вселенной...
– Не, ребят, ну чего вы хотите, – вмешалась вдруг Липисинова.
Писатель замолчал и повернулся к ней с неизменной своей улыбочкой. В лице его, правда, промелькнуло что-то недоброе. Но Липисинова ничего не замечала. Заговорив, она выпрямила спину, запрокинула назад голову, отчего получилось, что смотрит она на всех сверху вниз. Руки они выставила вперёд, с первых же слов начав жестикулировать, крутить ладонями. Время от времени она одним пальчиком поправляла волосы, точно сдвигая со лба непослушную прядку. И выглядело это странным, потому что никакой прядки на лбу у неё не было. Её длинные свекольного цвета волосы, разделённые широким, несвежим пробором, крепились с двух сторон какими-то детскими блестящими заколочками. Говорила Липисинова очень странно – на манер московской шпаны: то растягивая, то заглатывая гласные. И всё казалось, что она опускает кое-какие слова.
– Чего вы хотите? Человек просто вырос на запретах. На подкорку записан запрещающий голос отца. Вот и всё... На самом деле религиозные люди – это люди с репрессированными инстинктами. Скорее всего, в детстве они испытывали гнёт отца. Это настолько прочно впечатывается в подкорку, что человек, если не избавляется, да? вынужден всю жизнь потом искать замену отцу. Просто, чтобы не сойти с ума. Даже если человек расстаётся с отцом, он не расстаётся с запретительной инстанцией в подкорке... Религия, в принципе, заменяет отца. То есть запретитель персонифицируется... Я вообще считаю, что религиозность – это одно из проявлений мазохизма...
Липисинова была очень довольна собой. Весь вид её, казалось, говорил: "Ах, как я умна и хороша!"
– Да-а! – протянула бледная дама с алыми губами. – Нам, русским, ещё нужно учиться свободе... Мы все очень зажаты. Все состоим из запретов...
– Ничего удивительного, – заметил Булгаков, – мы же выросли в стране, где личную жизнь привыкли обсуждать на партсобраниях...
– Поэтому мы и не умеем радоваться, не умеем любить, не умеем получать удовольствие, – подхватила чуть не с восторгом Липисинова, – у нас всё превращают в разборку. Столько людей вокруг несчастны только потому, что их приучили считать нормальный, добрый секс чем-то постыдным!.. На самом деле, нужно просто самим научиться решать свои проблемы, а не ждать очередных мессий, которые научат очередным запретам... А у нас, вместо того, чтобы учиться свободе, любят байки как "умом Россию не понять"... Нет, меня просто плющит от этих слов! Я всегда думаю: а чем её ещё понять, чем вообще люди что-нибудь понимают? Задницей, простите, или ещё чем-нибудь? У нас любят свою несостоятельность прикрывать красивыми словами. Если человек боится назвать себя словом, которое заслуживает, значит, он боится о себе правды. А эти пронафталиненные мифы о Святой Руси – это, в принципе, очередной комплекс...
– Ой, слушайте, – вмешалась Одалиска и вся подалась вперёд, – у меня есть тётка... такая... старой закалки. Интеллигентка, да? Она у себя затеяла в квартире ремонт... Наняла рабочих, и рабочие к ней полгода ходили ремонтировать двухкомнатную квартиру!..
Она обвела всех взглядом, точно спрашивая: "Каково?"
– Нет, я говорю, чего тут полгода ремонтировать? Я такую же точно квартиру отделала за две недели. Тоже нашла рабочих, и они у меня за две недели всё закончили... А интеллигентка моя – за полгода... Пол-года!
Тут вошла Алиса – она уходила куда-то в другую комнату, к другим гостям. Войдя, она присела на подлокотник дивана и стала слушать.
– Нет, я не понимаю, – заговорила Двустволка, – почему это в набожной Европе люди могут оставаться свободными, а у нас почему всегда сплошное рабство? Всегда то коммунизм, то патриотизм, то национализм, то антисемитизм, то фанатизм какой-то религиозный... Почему, правда, нельзя просто радоваться?.. По-моему, у нас вечно всё усложняют...
– На самом деле, Наташ, там своего дерьма хватает, – весело ответила Липисинова, – а нам, конечно, сталинизм подгадил...
Они все стали смеяться. Засмеялись Липисинова с Наташей-Двустволкой, засмеялись певец и телеведущий, улыбнулся чайльдгарольдовской улыбкой журналист, улыбнулся весьма даже снисходительно и писатель, Вампир выдавила слабую улыбчонку, наконец, Одалиска, заметив, что все чему-то рады, захохотала своим отрывистым смехом.
Признаться, разговор их не был мне интересен. И хотя Макс делал мне какие-то знаки глазами, очевидно, призывая подключиться, мне всё казалось, что это пустой трёп. А я ждал чего-то особенного, что бы вдохновило меня на философскую теорию. Ведь я даже не знал, с чего мне начать, вот почему мне нужен был хотя бы кончик интересной мысли.
– Радость, – начал снова писатель, обращаясь ко всем по очереди, – это инерция свободы, вырвавшейся из-под прессинга запрета. Свобода имманентна бытию. Бытие определяет сознание. Сознание тянется к радости. Мы вполне сознательно пытаемся сбросить с себя цепи запретов. Это – улыбка вечности...
– На самом деле, – перебила его Липисинова, которой, как мне показалось, не нравилось, что писатель пытается пробиться в центр внимания. Тем более что право находиться в этом центре после столкновения с Осипом Геннадьевичем, бесспорно, принадлежало ей, Липисиновой.
– На самом деле, я за то, чтобы каждый делал, что хотел и не мешал другим делать то же.
– Совершенно верно, – заметил Булгаков, присевший на подлокотник кресла, в котором сидела Наташа-Двустволка. Наташа убрала с подлокотника свою обнажённую по локоть белую руку и, переглянувшись с дамами на диване, засветилась улыбкой довольной, кокетливой и таинственной одновременно. Дамы с дивана ответили ей такими же сдержанными и загадочными улыбками.
– Совершенно верно. Люди эти, – он кивнул куда-то в пространство, – рвутся сегодня в идеологи. Вчера ещё ссылались на Маркса, сегодня – на Святых Отцов. Не понимают только, что ничего у них не выйдет... Наш тугодумный народ, кажется, наконец понял, что абсолютных истин не бывает. Абсолютные истины только ограничивают свободу мысли... А для свободы нужна не вера, а уверенность...
– Уверенность в чём? – выпалил я и сам испугался.
Они все уставились на меня с таким изумлением, точно и не предполагали во мне способности говорить. Это изумление рассмешило и раззадорило меня. Я почувствовал себя тореадором.
– Уверенность в законе, – медленно, словно оценивая, достоин ли я вообще ответа, проговорил Булгаков.
– Стало быть, вы полагаете свободу в законопослушании? – спросил я...
Уже в начале своего рассказа я говорил, что теория моя формировалась во мне постепенно. Скажу больше: она формировалась сама по себе, без участия моего сознания. И до того самого дня я понятия не имел о ней. Но как только я огласил "новейшую философскую теорию", я немедленно понял одну очень странную вещь: не думая определённо, я давно уже держался именно этого мнения. Макс угадал, я действительно, в каком-то смысле, оказался автором философской доктрины. В какой-то момент я вдруг точно проснулся: теория моя робко, но неотвратимо как птенец, пробивалась из каких-то потаённых глубин наружу...
Они все с любопытством меня рассматривали. Наташа-Двустволка, к креслу которой я стоял довольно близко, даже переменила позу, чтобы удобнее было рассматривать. Одалиска потянулась к Алисе, сидевшей возле неё на подлокотнике, и что-то шепнула ей. Алиса, наклонившись, выслушала, что-то тихо ответила, и Одалиска понесла её слова к Липисиновой.
– Свободный человек живёт по принципу "всё, что не запрещено – дозволено", – так же медленно и лениво проговорил Булгаков.
– Тогда никакой нет разницы между тоталитарным совком и либеральной Европой, – объявил я. – В совке тоже требовалось исполнять законы, и всё, что не запрещалось законами, дозволялось.
– В совке были другие законы, – зевнул Булгаков.
– Они везде разные... Нет стран с одинаковыми законами... И у каждой страны полно своих запретительных законов...
– На самом деле, юноша, – вмешалась опять Липисинова, – всё дело только в одном. В совке знать не хотели декларацию прав человека. А в декларации прав человека написано, что каждый человек свободен иметь любые взгляды и наклонности, какими бы специфическими они ни были...
– Ну, во-первых, – обратился я к Липисиновой, – взгляды и наклонности могут быть настолько специфическими, что их носитель нет-нет, да и нарушит закон. А во-вторых, насколько я понял, вы же не признаёте абсолютных ценностей, тогда откуда такое доверие декларации прав человека и судебным инстанциям?.. Декларация прав человека выдумана человеком. Она не существует сама по себе. Сегодня в ней записано одно, завтра, возможно, другое. И, может быть, совершенно противоположное нынешнему... Как можно быть уверенным в такой фикции?! Абсурд! Отрицая одну религию, вы создаёте себе новую. Выходит, что ваш бог – декларация прав человека и закон? Значит, им вы служите, им и поклоняетесь... Они да ещё доллар – вот ваша троица!..
Меня несло. Я, даже если бы и захотел, уже не смог бы остановиться. Булгаков со своей зевотой, Липисинова с "юношей" – о! я запомнил ей этого "юношу"! – подстегнули меня как плетьми. И я понёсся.
Они слушали меня кто с удивлением, кто с опаской, кто с насмешкой, но все с интересом. Писатель, облокотившись о спинку кресла дамы-Вампира, внимательно следил за мной, прищурившись. "Именно так и должен смотреть писатель", – подумалось мне. Макс был в восторге. Мне всё казалось, что он зажат и боится. Боится, что ничего у нас не выйдет и что мы будем посрамлены. Но когда я заговорил да ещё с таким воодушевлением, у него, видно, гора с плеч упала. Исчез страх, исчезла зажатость – Макс снова сделался самим собой.
– Я никогда не соглашусь с тем, что человек, полагающий свою свободу в послушании закону может называться свободным. Уж если быть законопослушным, то перед любым законом, а уж если быть свободным, то без ограничений... Ведь закон изменчив. А если ваша мораль – закон, стало быть, и мораль изменчива, но изменчива по прихоти того, кто принимает закон. А зачем, спрашиваю я вас, зачем мне ждать позволения поменять мораль? Разве свободному человеку нужно чьё-то позволение?.. Абсурд! Свободный человек на то и свободный, чтобы всё решать самому. И если нет абсолютной морали, свободный человек сам для себя избирает мораль. Вот вы... все вы, например, избрали своей моралью закон. И не хотите признать, что тем самым вы добровольно позволили законотворцу ограничить вашу свободу!..
Я и сам удивлялся тому, что говорил. Ведь я не готовился и не думал, что буду говорить. Откуда брались эти слова? Точно кто-то нашёптывал, а я повторял чужое. Но в то же самое время это чужое казалось мне давно знакомым. Мне было весело. В голове у меня почему-то крутилась мелодия "Канкана". И я не мог отделаться от ощущения, что какая-то сила подхватила меня и кружит. И сам я ни за что не смогу остановиться, и остаётся только ждать, когда эта неведомая сила, наигравшись, отпустит меня.
– Искать свободу в послушании законам или в высокой покупательной способности – это мелко. Это бабья радость. Я бы даже сказал, что это противно. "Хочу халву ем, хочу – пряники" – вот и вся свобода. Впрочем, это совершенно в духе времени...
– В духе времени? – переспросил Булгаков.
– Ну да!..
– Насчет "бабьей радости"... – начала было Липисинова, но Булгаков не дал ей окончить.
– То есть сейчас витает такой дух, – снова вмешался он, – такой призрак, да? И всем внушает: "Ешь халву! Ешь пряники!" Так, по-вашему?
Дамы захихикали.
– Не кажется ли вам, господа, – продолжал я, не обращая внимания на остроты Булгакова, – что нынче всё измельчало, и все измельчали? Даже зло измельчало. Ещё недавно человечество видело настоящих апостолов зла, рвущихся опрокинуть мир в преисподнюю. Эти гиганты наделали столько шуму, что при упоминании о них человечество по сей день вздрагивает. А сколько было героев, борцов, первопроходцев?.. И что сегодня?..
– Стоп, стоп, – лениво перебил меня Булгаков. – Какой-то дух заставляет есть халву, человечество всё дрожит.. Я и сам сейчас задрожу, только хочу понять, при чём тут свобода?
– Как при чём? Ведь человек – существо трёхслойное. Ведь так?
– Так... – притворно озаботился Булгаков. – Была халва с пряниками, теперь пошли пирожки слоёные...
– Слои эти – тело, душа и дух. Зло, приспосабливаясь к человеку, тоже расслоилось. Что же мы видим? Пьянство, обжорство... Жалкие телесные страсти, смешные душевные... Ведь, не правда ли, ревнивец смешон? И страшные духовные. О! Здесь апофеоз зла, здесь его величие. Могущество, власть, порабощение... Но и могущество – это не свобода. Могущество над миром прочно связывает с этим миром. Паук, оплетший мух паутиной, может упиваться своей властью и силой, но единственное, чего он не может – это бросить всё. Следовательно, паук не свободен... Хотя такое зло достойно уважения, это вам не человек скотоподобный, который без хлеба и зрелищ кусает исподтишка...
– Как, как?! – заинтересовался Булгаков. – Как вы сказали? Скотоподобный? Это такой... с рогами и копытами, что ли?
– А при чём тут свобода-то? – возмущённо, и в то же время хихикая, спросила Наташа-Двустволка, глядя на меня исподлобья. Возмущение относилось ко мне, смех, без сомнения, к Булгакову.
– Увы! – продолжал я, не обращая на неё внимания. – Мы живём в век человека скотоподобного. Его культ царит сегодня. Не быть человеком скотоподобным стало даже немодно, а вот за право быть им люди совершают самые отчаянные поступки... Быть человеком скотоподобным означает иметь хлеба и зрелищ в достатке и отгородиться от ближнего законом. И вот это состояние сытого покоя называют сегодня свободой...
– Посмотрела бы я на вас, останься вы без хлеба и закона. Особенно без хлеба, – под одобрительные улыбки товарок вставила Дама-Вампир. И обиженно поджала губы.
– Но поймите, тот, кто зависит от чего бы то ни было – хотя бы от хлеба и зрелищ – несвободен. И свобода, ограниченная законом – это тоже не свобода. Потому что свободу нельзя ограничить по определению. "Ограниченная свобода" – это оксюморон, это всё равно, что "постное мясо". Надо либо найти в себе силы нарушить закон, либо признать, что свободы вообще не бывает. Быть свободным и законопослушным – это всё равно, что гулять по тюремному двору и думать, что освободился. Но был бы свободным – шёл бы, куда хотел, не ограничивался бы тюремным двориком...
– И что же вы предлагаете? – с интересом спросил писатель.
– К чёрту законы! К чёрту любые запреты!.. Закон – это всегда тюремная стена: вроде бы всё можно, но кругом ограничения. Стало быть, здесь тупик. Стало быть, свободу нужно в другом искать...
– В преступлении, например? – спросил кто-то.
Я было повернулся ответить, но тут одно неприятное впечатление поразило меня. Это были глаза. Бледно-серые, холодные, пустые глаза какого-то невысокого, щуплого человечка в чёрном френче, вроде тех, что носят семинаристы. Человечек этот, очевидно, заслышав наш разговор из соседней комнаты, вышел, чтобы присоединиться. Это был на редкость неприятный тип. Все мои новые знакомые, показавшиеся мне вначале людьми несимпатичными, не шли с ним ни в какое сравнение. Напротив, рядом с ним они глядели милыми и даже родными. Человечек в чёрном френче лицо имел совершенно невзрачное, точно у него и вовсе не было лица. Я совершенно не могу сказать, как он выглядел, на кого был похож. Помню только, что его светлые и жидкие волосы всегда почему-то были мокрыми – потел он, что ли? – и пренеприятно липли ко лбу.
Не знаю, что именно было в нём такого отталкивающего, но, завидев этого человечка, я в ту же секунду испугался чего-то. Настроение моё разом переменилось, охота говорить прошла.
– В преступлении, например? – переспросил он.
– Я этого не говорил, – буркнул я. Говорить с ним я решительно не хотел, но молчать или убежать из комнаты не мог.
– Как же не говорили? – полюбопытствовал он. – Вы сказали, что надо найти в себе силы нарушить закон или признать, что свободы вообще не бывает. А кто же захочет признать, что свободы вообще не бывает? Остаётся нарушить закон...
Говорил он медленно, вкрадчиво.
– Я никого не призывал нарушить закон, – огрызнулся я. – Это моя теория... всего лишь теория... Это рассуждение на тему... не более того.