Море - Джон Бэнвилл 4 стр.


И вот снова я у ворот фермы, да только мальчик подрос, стал плотным с сильной проседью господином, чуть ли не стариком. Дурно намалеванная табличка на воротном столбе под страхом суда запрещала вход посторонним. Клэр у меня за спиной что-то жужжала про фермеров, про дробовики, я не слушал. Я шел по булыжникам - тем же бульркникам! - я не шел, меня волокло, как тяжелый, осевший аэростат, перехватывало дух, толкало ударами памяти. Вот и он, денник с укороченной дверцей. Ржавая борона притулилась там, где стаивала тележка Дуиньяна - или память мне только подсовывает эту тележку? И погреб тут как тут, но заброшенный, дверь На замке, хоть невозможно себе представить зачем, окна ослепли от грязи, а где и разбиты, на крыше трава растет. Спереди к ферме присобачено хитрое крыльцо, сплошь стекло, алюминий: сильно похоже на рудиментарный глаз гигантской стрекозы. Наконец в его глубине отворилась дверь, молодая - или старая? - женщина вышла, замерла за стеклом и осторожно меня разглядывала. Я кинулся вперед, осклабясь, кивая, - так идиот-миссионер приближается к крохотной королеве по счастью еще не обращенного пигмейского племени. Сначала она таилась за стеклом, и я к ней взывал сквозь него, выкликал собственное имя, страстно жестикулировал. Она стояла, смотрела. Похожая на юную актрису, тщательно, но не вполне убедительно загримированную старухой. Волосы, крашенные в цвет сапожной коричневой ваксы, завитые в тугие блестящие кудерьки, слишком пышны для личика с кулачок и, стоя вокруг него нимбом из спутанного терновника, похожи скорей на парик. Линялый фартук поверх джемпера явно собственной вязки, протертые мужские штаны, на ногах - пронзительно-синие вельветовые полусапожки на молнии - в моей молодости мечта всех пожилых дам, теперь-то они перешли исключительно к нищенкам и алкоголичкам. Я ей проорал сквозь стекло, как я жил здесь ребенком, на даче в Полях, как по утрам ходил на ферму за молоком. Она слушала, кивала, и живчик взбухал и таял в углу рта, будто она боялась расхохотаться. Наконец открыла дверь крыльца, вышагнула на булыжники. В своем состоянии эйфорического полупомешательства - я правда смехотворно растрогался - я чуть не бросился ее обнимать. Лепетал про Дуиньянов, мужа с женой, про его мать, про погреб, даже про коварного пса. Она все кивала, вздернув недоверчивые брови, смотрела мимо меня, на Клэр, которая стояла, ждала, сложив руки под грудью, запахиваясь в свое просторное, дорогое, мехом отороченное пальто. Аврель - так, она сказала, ее зовут. Аврель. Фамилию не предъявила. Смутно, из давно забытых темнот, всплыло: девочка в грязном дыму на мощеных задворках фермы небрежно держит за гнутую ручку розового, лысого голыша и смотрит на меня упорным, неотрывным и строгим взглядом. Но эта особа передо мной, конечно, не та девочка, той же теперь - ну сколько? За пятьдесят? Может, та, в моей памяти, сестра этой, но гораздо старше, то есть куда раньше родилась? Возможно такое? Нет, Дуиньян умер молодым, чуть за сорок, и невозможно, конечно, чтоб эта Аврель была ему дочерью, ведь он же был взрослый, когда я был мальчик, и… Мой ум спотыкался об эти выкладки, как старый, заезженный вьючный конь. Аврель, однако. И кто это в здешних краях мог подарить своему ребенку столь нежно-весеннее имя?

Я снова спросил про Дуиньянов, и Аврель ответила - да, Кристи Дуиньян помер - Кристи? Разве я знал, что Дуиньяна звали Кристи? - а миссис Дуиньян, та жива еще, в приюте, где-то по берегу. "А Патси свое хозяйство завел у Старого Замка, а Мэри в Англию подалась, а бедный Уилли, тот тоже помер". Я кивал. Вдруг я понял, что больше не могу их всех выносить, этих отростков от древа Дуиньянов, одни имена которых так основательны, так реальны, - фермера Патси, эмигрантку Мэри и крошку Уилли, который помер, - топчущихся на моей приватной церемонии вспоминанья, как незваные бедные родственники на модных похоронах. Я не знал, что сказать. Эйфория как налетела, так и улетучилась, вдруг я отяжелел, я выпал из темы, я стоял, как дурак, улыбался, малодушно кивал, из меня вытекал последний воздух. Аврель, кроме имени, все не сообщала о себе ничего, считала, видимо, что я вспомню, узнаю, - но как, откуда, хоть она и стояла на том месте, где был некогда вход к Дуиньянам? Меня удивляло, что она так много знает про Дуиньянов, раз сама не состоит с ними в родстве, по крайней мере в прямом, ведь все эти Уилли, Мэри и Патси уж точно не родители ей, она бы уж сообщила. Вдруг моя тоска сгустилась, взбухла досадой на нее, как будто она по жуткой какой-то причине сюда заявилась в этом неубедительном гриме - хнойные волосы, старушечья обувь - нарочно, посягая на уголок из моего драгоценного мифа. Сероватое лицо, я заметил, сплошь было в мелких веснушках. Не рыжеватых, как вот у Клэр, и не крупных, расплывчатых, какие когда-то взбегали по странно девичьим предплечьям Дуиньяна, и не таких, опять же, как, будь неладны, недавно повадились ко мне на изнанку ладоней и на цыплячье-белую кожу по окату плеч возле ключиц, - нет, эти были гораздо темней, прямо как тускло-коричневое пальто Клэр, не больше булавочного укола, и, к сожалению, намекали на хроническую, общую нечистоплотность. Что-то такое они мне напомнили, а что - непонятно.

- А у меня, знаете ли, - сказал я, - жена умерла.

Не постигаю, зачем надо было это брякать. Надеюсь, хоть Клэр не услышала. Аврель уставилась на меня, без выражения, явно ожидая, что я что-то прибавлю. А что я мог прибавить? Некоторые объявления в подробностях не нуждаются. В знак сочувствия она повела плечом и скривила рот.

- Жалко, - сказала она плоским, пустым голосом. - Очень печально слышать. - По ней это было не очень заметно.

Осенние лучи падали косо во двор, синевато подсвечивали булыжник, на крыльце горшочки герани кичились огненными цветами, последними в этом сезоне. Да уж, скажу я вам, наш бренный мир.

Шерстистой тишью гостиницы "Гольф" мы, моя дочь и я, пользовались, кажется, безраздельно. Клэр пожелала чаю, я заказал, и нас препроводили в ледяную оранжерею с видом на берег и отступившее море. Несмотря на стужу, здесь еще медлил след былых утех. Запах пивных опивков мешался со стоялой вонью сигаретного дыма, а на помосте в углу, как бы затесавшись сюда из вестерна, скалило щербатую клавиатуру пианино с откинутой крышкой. После встречи с Аврель на душе у меня кошки скребли, я чувствовал себя примерно как дива, семенящая со сцены после кошмара сорванных верхов, прозеванного вступления, перевранного либретто. Мы с Клэр уселись рядышком на диване, и тотчас рыжий нескладный юнец в черном официантском фраке и в брюках с лампасами вошел с подносом, со стуком его поставил перед нами на низенький столик и сразу исчез, оступаясь в больших башмаках. Чайный пакетик - гнусное изобретение, моему, возможно, чересчур брезгливому глазу он напоминает некий предмет, по рассеянности оставленный несмытым в сортире. Я налил себе чашку зеленовато-бурого чая, укрепил его рюмашкой из своей плоской фляги: всегда имею про запас укрепляющее, научился за прошлый год. Вечерний свет был уже грязный, студеный, и сизой стеной воздвигалась на горизонте плотная туча. Волны когтили уступчивый песок у самого берега, пробовали вгрызться, окопаться, да не получалось у них. Там было больше пальм, взъерошенных, хилых, с серой грубой на вид корой, как слоновья кожа. Стойкая, видно, порода, раз выживают в холодном северном климате. А помнят их клетки каленый жар пустыни, вот что интересно? Дочь, ссутулясь в своем этом пальто, грела руки о чашку с чаем. Я увидел детские ногти, их лиловатый цвет, у меня сжалось сердце. Свой ребенок, ничего не попишешь.

Заговорил про Поля, про дачу, про Дуиньянов.

- Ты живешь прошлым, - заявила она.

Тут я чуть не сорвался, но смолчал. Что же, она права. Ведь жить, по-настоящему жить, считается, это значит бороться, действовать и дерзать, тупой башкой пробивать стену мира, нечто в таком разрезе, ну а я, озираясь назад, вижу, что все мои силы ушли, в основном, на нехитрые поиски крова, удобства, да, и, прошу прощенья, уюта. Удивительное, чтоб не сказать потрясающее открытие. Я-то воображал себя пиратом, который всех соперников встречает с абордажной саблей в зубах, и вот - вынужден признать, это был типичный самообман. Крова, охраны, опеки, покоя - вот чего, оказывается, жаждала душа, - свернуться калачиком в утробном тепле, сжаться, укрыться от холодного взора небес и вредоносных земных испарений. Вот почему я спасаюсь прошлым, с радостью в него ухожу, умываю руки, отрясаю прах холодного настоящего, еще более холодного будущего. Да, но все же - было ведь что-то в этом прошлом? В конце концов, это всего-навсего прежнее настоящее, былое, - было, прошло, и нет его, и все дела. Да, но все же.

Клэр по-черепашьи втянула голову в броню своего пальто, смахнула туфли, обняла ступнями ножку столика. И почему они всегда такие трогательные, женские ноги в чулках, может, думаю, из-за того, что пальцы туго сбиты под шелком, как будто они слитные. Вот у Майлза Грейса, у того, естественно - неестественно, - были такие пальцы. Когда он их раздвигал, с той же легкостью, как растопыривают пятерню, перепонки растягивались во что-то тонкое, как тенетник, розовое, сквозное, как лист, пронизанный сетью прожилок, красное, как прикрытое пламя, как знак божка, - нет, честное слово.

Вдруг, сквозь ровно загустевающую синь вечера, мне представилось семейство плюшевых мишек, друзей детства моей Клэр. Чуточку противноватых, слишком живых, по-моему. Наклоняясь над ней в зернистом свете настольной лампы, чтобы поцеловать на ночь, я чувствовал, что из-за края одеяльца меня наблюдают шесть пар крошечных, блестящих стеклянных глаз, влажно-карих, застывших, подозрительно возбужденных.

- Твои lares familiares, - сказал я. - Небось и по сей день у тебя, на твоей девичьей постельке?

Солнце падало очень косо на берег, делая белым, как кость, песок у приплеска, и чайка, пронзительно-белая на фоне сплошной тучи, пролетела на серповидных крыльях, беззвучно ими хлопнула, повернула и ушла, смыкающийся шеврон, в неспокойную черноту волн. Клэр минуту посидела не шевелясь, потом заплакала. Ни звука, только слезы, как шарики ртути в последнем свечении моря, падавшем на нас с высокой стеклянной стены. Такой молчаливый, почти рассеянный плач - это у нее тоже от матери.

- Не ты один мучаешься, - сказала она.

Я, собственно, так мало ее знаю, родную дочь. Как-то раз, когда ей было двенадцать, тринадцать - балансировала на пороге половозрелости, - я ошибкой вломился к ней в ванную: забыла запереться. Стояла голая, только полотенце тюрбаном на голове. Глянула на меня через плечо в тихом свете матового окна, преспокойно на меня глянула из собственной безмятежности. Груди только наметились, но уже был у нее этот наливной зад. Что я тогда почувствовал? Полное смятение, прослоенное нежностью и каким-то страхом. Через десять лет забросила свою историю искусства - Воблен, стиль fête galante, вот какая у меня девочка, точней, какая была - и взялась за обучение отсталых детей во все ширящемся районе все более кошмарных трущоб. Так загубить свой талант. Я ей не мог простить, до сих пор не могу. Уж стараюсь, но у меня не выходит. И все из-за своего этого книжника со скошенным подбородком и идеями равенства - нашла в кого втюриться. Роман - если был роман, подозреваю, она до сих пор девица - кончился для нее плохо. Мерзавец уговорил ее бросить то, что могло бы стать делом жизни, ради пустого социального жеста, а сам смылся, оставив мою бедную девочку на бобах. Я хотел найти его, убить. По крайней мере, я просил, позволь мне хоть нанять хорошего адвоката, надо вчинить ему иск за нарушение обязательств. Анна говорила - ах, оставь, не суйся ты в это дело, ты все только усугубляешь. Она была тогда уже больна. Что я мог сделать?

Снаружи густели сумерки. Море, молчавшее до сих пор, начинало угрюмо ворчать - видно, надвигался прилив. Клэр перестала плакать, и слезы висели, не стертые, она их не замечала, наверно. Меня передернуло; теперь меня то и дело бросает в дрожь, вечный какой-то озноб.

Кто-то крупный, в визитке, вошел в дверь у нас за спиной, приблизился беззвучным шагом, искательно заглянул мне в лицо и, поймав мой взгляд, удалился. Клэр шмыгнула носом, порылась в кармане, нашла платок и трубно высморкалась.

- Смотря что, - сказал я терпеливо, - ты понимаешь под словом "мучиться".

Она промолчала, убрала платок, вскочила и стала хмуро озираться, как будто отыскивая что-то глазами, сама не зная что. Сказала, что меня обождет в машине, и вышла, свесив голову, глубоко сунув руки в карманы этого скроенного из шкур пальто. Я вздохнул. На темнеющем небе чайки поднимались и падали, как оторванные от тряпья лоскуты. Тут только я заметил, как у меня раскалывается голова, боль неосознанно билась у меня в черепушке с тех самых пор, как мы вошли в этот затхлый стеклянный ящик.

Вернулся как лисенок робкий мальчик-официант, приблизился, нагнулся за подносом, свесив со лба рыжую прядь. При такой своей масти тоже небось из племени Дуиньянов, младшая ветвь. Я спросил, как его зовут. Он замер, неловко согнулся углом от пояса, смотрел на меня из-под бледных бровей, тревожно соображая. Лоснистый фрак, обшарпанные, грязные обшлага рубашки.

- Билли, сэр, - был ответ.

Дал ему монету, он поблагодарил, сунул ее в карман, взял поднос, повернулся, собрался уйти, замешкался.

- С вами все в порядке, сэр?

Я вытащил ключи от машины и тупо разглядывал. Все на свете казалось чем-то еще. Я сказал - да-да, все в порядке, и он ушел. Тишина сомкнулась, плотная, как море. Гнусно щерилось на помосте щербатое пианино.

Когда выходил из холла, тот, в визитке, меня настиг. Крупное, восковое, до странности никакое лицо. Осклабленно кланялся, тискал руки перед грудью прямо оперным жестом. Ну что мне в этих людях, зачем их запоминать? Весь елейный, а все-таки страшноватый. Может, и этот ждал чаевых? Я ж говорю: бренный мир.

Клэр ждала у машины, ссутулясь, рукава пальто используя в качестве муфты.

- Могла бы ключи попросить, - я сказал. - Думала, что ли, не дам?

На пути домой она у меня вырвала руль, хоть я бешено сопротивлялся. Была уже глубокая ночь, пучеглазые фонари вдруг выхватывали из тьмы деревья, белесые, безлистые пугала, и так же вдруг они исчезали, падали в мрак с обеих сторон, как скошенные нашей скоростью. Клэр вся подалась вперед, чуть носом не ткнулась в ветровое стекло. Свет от приборного щитка был как зеленый газ, и лицо у нее стало прямо призрачное. Я потребовал, чтоб она отдала мне руль. Она сказала, что я слишком пьян для этого. Я всю фляжку вылакал, она видела, да, она заметила, там ничего не осталось. Я сказал - не ее это дело, и нечего меня шпынять. Опять она ударилась в слезы, и сквозь слезы она на меня орала. Я сказал, что даже пьяный представляю собой меньше опасности за рулем, чем она в таком состоянии. Ну и пошло, и поехало, ох, как ее понесло. Я не остался в долгу, ей напомнил, ради точности всего-навсего, что добрую половину, злую половину то есть - Господи, до чего же беден язык, как не приспособлен к данному случаю, - того года, который заняло у ее матери умирание, сама она была за границей, носилась со своей наукой, а я остался один и вертелся как мог. Это дошло. Она хрипло застонала сквозь стиснутые зубы, застучала ладонями по рулю. И давай меня костерить. Оказывается, я выжил Джерома. Я онемел. Джерома? Джерома? А-а, ну конечно, это она про своего этого гада без подбородка - очень он много ей сделал хорошего, - одно время предмет ее нежных чувств. Джером, да-да, так, довольно неувлекательно, звали мерзавца. Но каким же образом, осведомился я сдержанно, каким образом я его выжил? В ответ она только фыркнула, тряхнув головой. Я задумался. Да, действительно, да, я считал, что он ей не пара, на что ему и указывал достаточно определенно, притом не однажды, но у нее же выходит так, будто я прямо кнутом размахивал, за ружье хватался. И вообще. Если моего протеста оказалось достаточно, чтоб его выжить, чего ж после этого стоит его характер или его настойчивость? Нет уж, нет уж, от таких лучше подальше - ясно как день. Но сейчас я ничего больше не стал говорить, оставил все при себе, и через милю-другую она поостыла. С женщинами всегда так, я заметил, - не спорь, выжди, и будет по-твоему.

Когда добрались до дома, я сразу вошел, оставил машину на ее совести, по телефонной книге отыскал номер "Кедров", позвонил мисс Вавасур и сказал, что хотел бы снять у нее одну комнату. Потом поднялся к себе, в кальсонах залез в постель. Вдруг я смертельно устал. Ссоры с собственной дочерью, в общем, только здоровье портят. Я тогда уже перебрался из нашей с Анной общей спальни в пустую комнату над кухней, где была раньше детская и стояла низкая, узкая, почти походная кровать. Я слышал, как Клэр внизу, на кухне, бренчит кастрюлями и сковородками. Я ей не говорил пока, что решил продать дом. Мисс В. по телефону осведомилась, как долго я намерен пробыть. В голосе дрожало удивление, почти подозрительность. Я напускал нарочно туману. Ну, несколько недель, может, месяцев. Томительную минуту она молчала, раздумывала. Упомянула полковника: постоянный жилец, устоявшиеся привычки. Я не стал комментировать. При чем тут полковники? Пусть целый офицерский корпус у себя приютит, мне-то что? Белье, сказала, придется сдавать в прачечную. Спросил, помнит ли она меня. "Да, - был ответ без всякого выражения, - да, конечно я помню".

Услышал шаги Клэр на лестнице. Перестала яриться, шла тяжело, печально. Конечно, и для нее ссоры - тоже зряшное, утомительное занятие. Я оставил дверь приоткрытой, но она не вошла, только вяло спросила в щель, не хочу ли поесть. Я еще не включил лампу, и длинный, острый клин света с площадки падал на линолеум, стрелкой указывая на детство, ее и мое детство. Когда была маленькая, спала на этой кроватке, она любила слушать, как стучит моя пишущая машинка в кабинете внизу. Такой уютный звук, говорила, как будто бы я слушаю: вот ты думаешь; хоть не представляю себе, как звук моих мыслей может хоть кого успокоить, по-моему ровно наоборот. Ах, да когда это было - эти дни, эти ночи. И все равно, нечего было так орать на меня в машине. Я не заслуживаю, чтоб так на меня орали. "Папа, - повторила она, и было, кажется, уже раздражение в голосе, - ты будешь ужинать, нет?" Я не ответил, она ушла. Я живу прошлым, видите ли.

Назад Дальше