Коньяк Ширван (сборник) - Александр Архангельский 10 стр.


2

Осень. Запоздалый просвет бабьего лета в середине октября. Сыро, но солнечно; плотно пахнет прелью. Десять или двенадцать дощатых, почерневших домов сходятся в круг, образуя общую лужайку с песочницей, козлами для пилки дров, чугунной колонкой, вечно дымящей помойкой, плешивыми пятнами кустов акации и шиповника. Несколько случайных кленов. Облетевшая липа. В дальнем углу, прикрытая рваным толем, маленькая вонючая свалка. Унылый пейзаж.

Так я вижу отсюда, сейчас; в раннем детстве Сокольники казались мне лучшим местом на свете. Ненавистный ободок ледяного горшка, бабушка, моющая жирную посуду ржавой холодной водой, усталая мама, одиноко пилящая дрова после работы, – все это было неважно. Важно было только то, что искры от костра прожигали сумеречное небо; сияющий свинец выливался из обгорелой консервной банки во влажный песок и превращался в тяжелую биту. Живой огонь был всюду – в осыпающейся печке, в мерцающей керосиновой лампе, в газовой конфорке, в запасной спиртовке, везде. Пламя было такое разное – трескучее, яркое, тихое, оранжевое, беззвучное, синее; на него можно было смотреть часами; коленки у меня были вечно прожжены, а руки в волдырях; я рос огнепоклонником. Мама ужасалась, напоминала о слепом соседском Вовике, который лет за пять до моего рождения нашел патроны, бросил в печку и остался без глаз и половины левого уха; напрасно.

Впрочем, в октябре 1962-го нервничать было еще рано; я не ходил, а только ползал под присмотром суровой бабушки, по-рачьи пятясь и виляя задом. И продолжал беспощадно орать. Днем и ночью. Посмотрев на меня внимательно и еще внимательней послушав, деревенская соседка тетя Нина в конце концов сделала вывод: "Авнистай будет!". Потом подумала и добавила: "Или станет певец". Первое сбылось, второе нет.

А зашла тетя Нина из чистого любопытства, только на минутку, поглазеть на Ирину Ивановну, которая до этого в Сокольниках никогда не бывала. Кто такая? Зачем пожаловала? Почему такая черная? А это у вас что такое? Понятно.

Мама не успела вернуться с работы, гостью принимала Анна Иоанновна. Быстренько спровадив Нину, они вдвоем распаковали фанерные ящики с овощами, с удовольствием обнюхали жирные помидоры, пошлепали по гладкой округлости синенькие, подвесили к потолку связку красного южного лука, переложили в миску шершавую жердель – мелкие, но спелые ейские абрикосы. Ирина Ивановна поярче накрасила губы, заплела седую косичку, рыхлым голосом прокуренной красавицы спела мне суровую песенку и бесцельно бродила по комнате.

Анна Иоанновна, уже начинавшая тогда слепнуть, не мигая, сидела в кресле и аккуратно расспрашивала о знакомых, родне, доме, в целом о ейской жизни, как там она. Все хорошо, тетечка, отвечала Ирина Ивановна; все хорошо. Алеша пьет, зараза такая, бабу Маню тихонько похоронили, внук хороший мальчик, но бабушку в грош не ставит, а бабушка обожает мерзавца. Мерррзавца! – возглашала Ирина Ивановна, и начинала отчаянно кашлять, так что кучерявая штукатурка сыпалась с потолка.

Из-за чего и в какой момент они повздорили, никто не знает. Наверное, бабушка по старой школьной привычке начала воспитывать непутевую Ирку, упустившую сына.

– Стыдно, Ира. Сты-ы-ыдно. Меньше о мужиках надо было думать, домой их по ночам водить. Был бы жив Освальд, он бы с Лешкой справился, Лешка человеком бы вырос, а не слизняком.

– Кто это слизняк? Да что ж вы такое говорите, тетечка? Алеша парень хороший, добрый, ну пьет, ну кто ж не пьет? Перестаньте сейчас же, мне как матери обидно слушать.

– Тоже мне мать! Он тебя из дома выгоняет, в блевотине валяется, жену свою толстожопую бьет и маленького таким же дураком вырастит, ты меня еще вспомнишь! Прогуляла свою жизнь без толку, теперь расплачивайся.

– Что вы, тетечка, в гулянках понимаете? Прожили жизнь старой девой, много, что ли, получили радости? Мне хоть будет что вспомнить перед смертью, а вам, кроме скуки – ничего.

Возмущенный голос Ирины Ивановны гремел и булькал неотхарканной табачной мокротой. Анна Иоанновна отвечала еще громче, зычно, по-командирски; с этим у Демулиц всегда был полный порядок. Тихоголосая мама обычно краснела и тушевалась, когда бабушка начинала шуметь: да как же так, соседи услышат, неловко…

Слово за слово, старухи разругались вдрызг.

Анна Иоанновна саданула дверью и закрылась у себя в комнатке.

Ирина Ивановна тоже хотела садануть, но я с перепугу опять заорал, она стала меня успокаивать и сама в конце концов успокоилась.

Через час вернулась мама, пошла мирить бабушку с теткой, но как только открыла дверь в бабушкину комнатушку, из груди ее вырвался всхлип: ыыых!

Анна Иоанновна сидела на своей ободранной кровати из красного дерева, сама как деревянная, откинувшись к стене. Лицо у нее было сизое, почти фиолетовое, выпуклые складки на скулах доходили до последних степеней багрового, мутные глаза навыкате, рот открыт, губы синие, сухой язык распух. Она тихо сипела. Мама бросилась к ней. Бабушкина шея была перетянута байковым поясом от халата. Трясущимися руками, ломая ногти, мама стала развязывать узел. Анна Иоанновна в меру посопротивлялась: "Не надо… оставьте меня в покое… дайте мне хотя бы умере-е-еть…", но быстро и охотно сдалась, позволила освободить себя от удавки и уложить в постель.

Последние полчаса она только о том и думала, куда ж это Милочка запропастилась, еще немного, и будет поздно спасать, а самой развязать узел, захлестнутый в порыве обиды и гнева, – невозможно. Позор. Задержись мама на работе – бабушка упрямо доконала бы себя, я уверен. Хотя вообще-то умирать не собиралась. Ей нужно было всего лишь наказать зарвавшуюся Ирку и развернуть мир на себя. Такой уж у нее был авнистай характер.

Кровь постепенно отливала от головы. Почему-то сначала побледнели бабушкины щеки, потом посветлели подбородок и скулы, лоб освобождался от пятен постепенно. Рассосался фиолетовый оттенок, багровый сменился красным, красный уступил темно-розовому, а тот восковому. На шее остался густой рубец.

Анна Иоанновна из-за пережитого ненадолго повредилась в уме. Ей мерещилось, что она в Ейске, ей семь лет, у нее воспаление легких, нечем дышать; у кровати сидит греколюбивый краснодарский владыка, с которым так дружил папичка; окна закрыты ставнями, но все равно духота, и старшие сестры натягивают мокрые шторы, смягчая сумрачную жару.

"Я не умру? Я ведь не умру, правда?" – спрашивает маленькая бабушка владыку, и так сладко, так восхищенно жалеет себя. Владыка, прикладывая ко лбу холодный тяжеленький крест, приговаривает: ну как же так, ну что же ты наделала, ну тетку Иру не любишь, меня не жалеешь, Сашеньку бы пощадила…

А потом бабушка провалилась в долгий сон. Тетка Ира обиженно шваркала вещи в чемодан, ругала маму за христианское смирение, обзывала исусиком, потому что как же ж можно все это терпеть; ночевать она отправилась к тете Нине, за рубль. Мама тихо плакала на кухне. Так, чтобы никто не видел и не слышал. Что же это за жизнь такая? За что ей все это?

А смерть, заглянувшая было в гости, попрощалась до времени и ушла. Ей было чем заняться в те дни. И в Москве, и в Вашингтоне, и на Кубе.

3

Снова оторвемся от земли. Мы над Сокольниками? Выше. Медленно плывем вокруг планеты; она светится изнутри, как только что расплавленный свинец. Под нами Занзибар и Танганьика, Тринидад и Тобаго, уже почти родной освобождающийся Алжир; муравьиные полчища движутся в мареве Северо-Восточной Индии: это китайские войска пересекают линию Мак-Магона; маленькая толпа шевелится у входа в какое-то здание – свой первый концерт дает ансамбль "Роллинг Стоунз"; только что принятый в неизвестную группу "Битлз" ударник Ринго Старр наяривает "Love Me Do" и не знает, что этот сингл станет первым хитом битлов; а что же происходит на Карибах? приглядись, нечто новенькое, делаем стоп-кадр, отсылаем на землю.

Во вторник 16 октября… Ты замечал, что главные неприятности современного мира почему-то приходятся на вторник и четверг, очень редко на понедельник? Практически никогда на среду и пятницу, субботу и воскресенье. Черные вторники, черные четверги… Случайность это или закономерность? пожалуйста, подумай. Но не сейчас. Потому что сейчас, во вторник 16 октября 1962 года, нам с тобой не до того. Решается наша судьба, определяется наше будущее. В Овальный кабинет президента Кеннеди быстро входит, почти вбегает помощник по национальной безопасности Макджордж Банди. Докладывает: облачность рассеялась, разведывательный самолет U-2 сделал снимки над Кубой. Советы все-таки разместили ракеты среднего радиуса действия. А что это значит? Это значит – почти война. Ядерная.

Кеннеди мрачнеет, берет снимки и начинает медленно разглядывать их под лупой. Здесь были джунгли, теперь вырубки. Тут была пустошь, а теперь множество ракетных заправщиков и безразмерных трейлеров; именно в таких перевозят пусковые установки. Все это хозяйство даже не прикрыто камуфляжем, брошено поперек дороги, с вызовом: никого не боимся, ничего не скрываем…

На самом деле это был не расчет, а бардак, не вызов, а глупость. Ракетный маршал Бирюзов на полном серьезе уверял Хрущева, что установки прятать не надо, они сверху похожи на пальмы, остается только нахлобучить шапку из листьев. А переброшенный из Новочеркасска в Гавану кавалерийский генерал Плиев просто забыл распорядиться, чтоб трейлеры замаскировали; о полете U-2 он в Москву не сообщил. Хрущев обещал ему дать маршала; зачем хозяина огорчать… Кеннеди этого не знал; если бы сказали – вряд ли поверил бы. Совсем скоро ему придется решать противоположную проблему: как принудить адмиралов поступиться нормами устава, если на кону вопрос о судьбе мира; как нарушить распорядок корабельной службы в пользу здравого смысла, инстинкта самосохранения…

Микояну под Новочеркасском было решительно все равно, сколько именно людей на вертолетных фотографиях, есть у них оружие или нет, кого больше, мужчин или женщин. Он тогда не мелочился, а выглядывал: вернулась неуправляемая русская воля в пределы советского покоя? может, все-таки обойдется? А президент Соединенных Штатов Америки гадал на снимках, как на картах Таро: конец? или еще поживем какое-то время? а если поживем, то как?

Не знаю, поймешь ли ты, что испытывал человек той эпохи при словах "атомный взрыв". Любой человек: президент, разнорабочий или школьник. Американский, французский, советский. Даже моя аполитичная мама замирала у радиоприемника, когда передавали сообщения ТАСС о неудаче в переговорах по ядерному разоружению. Миллионы раз повторенные в кинохрониках кадры прихотливого ядерного гриба над Хиросимой и Нагасаки, бесконечные истории о том, как человек превращается в свою собственную тень, а выжившие впадают в лучевую болезнь и завидуют умершим, мешались в ее сознании с картиной Брюллова "Последний день Помпеи" и сгущались в настойчивый страх.

Такой же страх преследовал миллионы матерей по всему миру: деточка моя, куда ж я тебя родила? Страх от матерей передавался детям. Видения плавящихся домов, осыпающихся пеплом человеческих тел и навсегда захлопнувшихся бомбоубежищ проникали в ночные подростковые кошмары. Половину своего детства, представь, я провел в расчетах, как добраться без автобуса до метро в случае воздушной тревоги и как не разминуться навсегда с мамой, которая днем на работе. Там есть боковые ходы от станции к станции, надо заранее условиться… Лет в семь я хотел перебраться в Америку, чтобы вырасти, стать президентом Соединенных Штатов и договориться с Советским Союзом о вечном и нерушимом мире. Почему-то после этого меня обязательно должны были убить.

На самом деле в октябре 1962-го убить должны были всех. Но убьют только Джона Кеннеди – через год; его брата и ближайшего помощника Роберта – через шесть лет; а все остальные, как ни странно, выживут. Чтобы умереть потом.

Кеннеди до последнего свято и упорно верил Хрущеву. Вопреки всем косвенным данным. Когда директор ЦРУ Джон Маккоун 22 августа доложил о своих подозрениях, Кеннеди потребовал прямых доказательств; когда 25 августа Че Гевара прилетел в Москву, президент спросил: вы видели ракетный договор? нет? с чего же тогда взяли, что Че привез его в Москву? 4 сентября вообще поставил свою карьеру на кон, публично опровергнув слухи о советских ракетах. Мне кажется, я понимаю, почему он это сделал. Не по причине политической близорукости, не из упрямства. Он просто был слишком американцем. В голове у него не умещалось: зачем рисковать, размещая ракеты тайно? Почему не заключить соглашение с Кубой, не поставить мир в известность, не поругаться прилюдно с Америкой и НАТО, а потом начать переговоры с позиций силы?.. Политика – тот же рынок; торг уместен. Если Советы не торгуются, значит, и не размещают.

Но если, как выяснилось, размещают? если прячутся под густой осенней облачностью? если спешат завершить монтаж до того, как проглянет солнышко и вслед за солнышком проснутся Штаты? Это может значить только одно. Что они решились. И пойдут страшно, молча, закусив губу, воевать. Как шли в рукопашную во время Второй мировой. Но ядерная война бессмысленна, верно? Победителя в ней не будет? Просчитывать вариант глупо?

Целую неделю Кеннеди скрывал случившееся от нации и непрерывно совещался. Помощники, министры и вояки рассуждали плоско и привычно. Как будто мир не развернулся вокруг своей оси. Спустить русским их наглый вызов – значит признать поражение и далее сдавать позицию за позицией. Отвечать? Но в каких пределах? Точечно бомбить ракеты? Уничтожать ковровым методом самолеты? Может быть, начать полномасштабное вторжение и разом решить карибский вопрос? Устроить кубинцам Перл-Харбор? Президент слушал сумрачно, молча; думал он совсем о другом, о главном и неразрешимом. Кто и как будет управлять миром после ядерной атаки? Что останется от Америки? От страны, сто семьдесят пять лет не начинавшей стрелять без объявления войны. Постепенно набиравшей силу и мощь, пока Европа растрачивала себя в сражениях. Дожидавшейся исторического часа. Дождавшейся. И вот, на тебе, крах.

Ответа не было. Тогда Кеннеди упрощал задачу, отпускал советников и наедине с собой ненадолго превращался в романиста. Он откидывался в кресле, согревал сигару желто-синим жаром каминной спички, осторожно раскуривал, медленно поворачивая сигару вокруг оси; спичку он держал очень низко, кончик сигары не соприкасался с огнем, а постепенно и невидимо его всасывал, чтобы неожиданно вспыхнуть собственным пламенем, как бы вырвавшимся изнутри. Пустив дым зыбкими кольцами, Кеннеди делал глоток виски и пытался представить Хрущева. У него-то должны быть какие-то свои мотивы, идеи? Он-то на что рассчитывает, какие планы строит?

Кеннеди воображал: в кремлевском кабинете темно, горит настольная лампа; Хрущев в расшитой украинской рубашке сидит за маленьким приставным столиком. На зеленом сукне поднос. Небольшой графинчик; тарелка с солеными огурцами, точно такими, какие продают в еврейском квартале Парижа; бутерброды: сало с черным хлебом и чеснок, ведь он украинец. Хрущев быстро выпивает и медленно думает. Потом вскакивает, закладывает руки за спину и начинает бегать из конца в конец своего безразмерного кабинета. Он размышляет о том, что… тут видение таяло, до мыслей одинокого вождя не получалось добраться. Если они есть, эти мысли. Может быть, Хрущеву просто не хватает острых ощущений и он, как старый ребенок, играет со спичками в надежде, что родители не узнают? Зажег, зачарованно смотрит, как пламя съедает деревянную палочку, скручивает ее в черную спираль, а когда огонь обжигает пальцы – отбрасывает в сторону и обиженно дует на ожог? Но в космический век не спрячешься. Вот они, снимки. На что же тогда расчет? Или впрямь намечена война? Загадка.

Назад Дальше