О Папе Джованни, о Втором Ватиканском советские образованцы говорили и думали с середины 60-х. Громко противопоставляли "их" просвещенность "нашему" невежеству. Хвалили открытость далеких ксендзов, ругали закрытость близких попов. Наверное, от этих рассуждений за версту несло советской глупостью, привычкой всех учить и нежеланием учиться. Но как-то незаметно, подспудно эти разговоры разминали и размягчали закоснелые мозги: люди приучались к мысли, что не все вокруг наука и жизнь, не сплошь знание и сила, а есть мир веры, и он неожиданным образом совмещается с миром разума. Вскоре возделанная почва стала унавоживаться восточным оккультизмом и дешевой мистикой; в моду вошло учение Рерихов, последователей большого художника и маленького поэта стали называть рерихнувшимися; через Шамбалу многие прошли. А вышли – в заброшенные русские церкви, пустовавшие в 50-х, постепенно наполнившиеся в 60-х и еле вмещавшие желающих в 70-е.
На историческом горизонте возникнут фигуры великих посредников между начитанными богоискателями и прозрачным миром православной веры. Сейчас, в 62-м, в подмосковной Тарасовке тихо служит молодой священник, из университетских, отец Александр Мень; красавец, а будет еще красивее: черная борода с проседью, огненно-влажные глаза, спокойная яркая речь. Его пока никто не знает, он и сам не догадывается о том, какая судьба его ждет. Но в семидесятые его переведут в Новую Деревню; круглый год, по январскому крещенскому морозу, сквозь февральскую снежную дымку, через мартовские хляби и топи, в конце октября, принюхиваясь к сладкой подмороженной прели, от электрички к храму будут идти люди, поштучно и парами, молодые и пожилые, с умными книжками в тертых авоськах…
Странный путь к своему через чужое. Через крайний Запад и крайний Восток на простую духовную родину. Странный. Вполне себе интеллигентский. Но чем странности этого сословия хуже фантазмов народной веры? Тут один лаврский старец на днях сказал моей знакомой: "Все в плену, деточка, все в плену. И президент в плену, и патриарх. А вообще я молюсь о войне, чтоб началась поскорее". И тяжко, умудренно вздохнул…
Русские интеллигенты, которые первыми ввязались в богоборческие войны XIX века, первыми же начнут поиск христианского мира века XX-го. От них во все стороны пойдут энергетические волны; к началу 80-х всеобщее недоверие к церкви ослабнет, а в конце 80-х, когда начнет крошиться привычный мир, социальный ужас подхлестнет равнодушное большинство, и оно толпой, с гиканьем и ржаньем, понесется на церковные просторы. Давние посевы вытопчет, как следует намусорит, отползет обратно. Но кое-кто укоренится; ради них, немногих, все это и стоило затевать. Бог не заинтересован в спасении классов, родов и видов; лишь некоторые народы почему-то занимают Его особо; а так, насколько я понимаю, Он озабочен исключительно спасением отдельных душ. И готов выкупать их за любую цену. Если я не прав – пусть поправят.
Глава одиннадцатая
В тот вечер мама и Володя встретились у кинотеатра. Афиши были нарисованы вручную, и сквозь молодую снежную насыпь пробивался запах масляной краски. Можно было посмотреть новый советский фильм "Девять дней одного года", про ученых, с красавцем Баталовым в главной трагической роли. Он там жертвует своей молодой жизнью ради познания ядерной истины. Но это было в девять. А можно было пойти на "Фанфан-Тюльпан", старую французскую комедию, не такую жизненную, зато беззаботную, как сегодняшнее их настроение. И сеанс начинался в семь. Чуть смущаясь своих провинциальных пристрастий к несерьезному искусству, Володя все-таки купил билеты на "Фанфана", и они, выпив по глотку пива в кафе, нырнули в зал, за тяжелую бархатную завесь.
Как выследила их Анна Иоанновна – не знаю. То ли подслушала за дверью разговор, то ли записку перехватила. Согласившись посидеть со мной вечерок, она укутала меня поплотнее, уложила в коляску и покатила к метро: кинотеатр был неподалеку, за угол от входа в метро "Сокольники". Из-за угла она и наблюдала, как Милочка встречается с рябым, как беззастенчиво, кокетливо подставляет губы для поцелуйчиков и, ожидая его возвращения из кассы, быстро смотрится в зеркальце пудреницы, а затем, прижимаясь вплотную, проходит в кинотеатр. Что Володичка приехали, Анна Иоанновна, разумеется, знала; что они как-то там встречаются, тоже; но ей нужно было оценить, насколько все это серьезно; теперь-то она оценила. И на ватных ногах, растерянная и ошеломленная, побрела домой, в Малый Олений. Маринка улизнула из семьи, Милка тоже вот-вот готова, а с кем останется она, на старости своих заслуженных лет?
Своей отдельной жизни у Анны Иоанновны не было. Только в детстве: она ведь была поскребыш, последняя, маленькая, любимая. Старшие сестры шили ей кукол, расчесывали Анюте волосы своими взрослыми гребнями, целовали и подкидывали к небу. Хрися, Маня, Домна, Соня, Иоанна по прозвищу Оня, Василиса, Тася, Мелина, Капа, Надя, Агриппина, Марина, Фрося, Зина, Александра – где они все, где их могилки? Всех, кроме Мани, сдуло из Ейска, разметало по свету; кто за границей без адреса, кто в лагере без права переписки, концов не сыскать. Жуткий, жуткий двадцатый век.
Мамичка, располневшая от постоянных родов, тяжело болела, в груди у нее что-то свистело, как будто в легких было множество мокрых дырочек и из каждой вырывались пузырьки; говорила она сипло, но слова были такие ласковые. Папичка был суров и гневлив. В доме его боялись. Но даже он ласкал Аню и дарил ей бирюзовые бусы и серебряные колечки. А когда в Ейске было голодное лето, приносил сладкую дыню. От нехватки хлеба их спас тогда невероятный урожай бахчевых; обыватели ходили в сладких подтеках, ряхи лоснились: вроде бы голод, а в весе прибавили все.
Потом детство кончилось и началось вечное служение.
Сначала, окончив женские курсы, она поступила в Ейскую гимназию классной дамой. Поработала несколько лет; началась революция. Анна Иоанновна зарабатывала тем, что давала уроки – то синеглазым казачьим дочкам, то носатым сынкам комиссаров, смотря чья власть была в это время. Ездила в станицы, поездом и на подводах; комиссары иногда давали машину.
Однажды комиссарскую машину остановил на въезде в Староминскую отряд белоказаков. Ехали туда – власть была красная, на обратном пути уже была белая. Видимо, несколько отрядов подтянулись с Азова и расположились в соседней станице. Староминских станичников было не видать, на всякий случай все попрятались по хатам; стояла мертвая тишина, только предательски покудахтывали нереквизированные куры. Есаул, или подъесаул, кто он там был, бабушка не очень разбирала, подъехал, нагнулся с лошади к шоферу, пощупал кожанку: снимай, поджидок! Шофер покорно скинул тужурку, покорно вышел из машины, покорно встал у канавы, руки за спину. Он был туповатый, этот шофер, матерился при детях; а все равно было жалко. Есаул разогнал лошадь, пригнулся, шашка свистнула, у шофера надсеклась верхняя часть туловища – наискось, от горла к печени.
– Ну, жидовка, теперь ты, – сказал есаул, пряча вытертую шашку и расстегивая кобуру, потому что бабу шашкой рубить несподручно, разве что неверную жену с выблядком, да и то в давние времена. – Выходи.
Бабушка молчала и не двигалась.
– Стой! – вдруг выехал вперед молодой казак. – Не жидовка она, я ее знаю. Это училка, из Ейска, она мою сестру грамоте учила. Греки они. Православные.
– А у комиссаров чего делаешь? Почему ахтомобиль к тебе приставляют? За какие такие заслуги?
– Приказали уроки давать сыновьям товарища Якобсона, мне-то что прикажете делать, – пробормотала бабушка.
– Прикажем? – гоготнул есаул. – Да ничего не прикажем. Мы ж не якобсоны, чтоб тебе приказывать. Перекрестись разве что.
Бабушка перекрестилась.
– Ну, давай, иди домой, что ли.
Развернули коней и поехали в степь, к своим.
…А потом были бесконечные переезды, несчитанные первые сентября с охапками мохнатых, как туркменские папахи, астр, педсоветы, двоюродные внучки, ставшие родными дочками, пенсия и внук. Любимый внук. Когда никто не видит, бабушка расплывается в дурацкой улыбке, распускает морщины, жмет меня к сердцу и курлычет в ушко; как только кто-то приближается, немедленно суровеет и воспитательно смотрит в сторону. Теперь внука могли отобрать и увезти. Чтобы не быть такой эгоистичной, Анна Иоанновна вслух уговаривала себя успокоиться, войти в Милочкино положение, возраст уже серьезный, не девочка, да еще мать-одиночка, последний шанс. Но не помогало. Перед глазами стояло рябое толстое лицо. Вор. Вор. Вор. И ненависть била в виски.
Почти дойдя до нашего дома, бабушка резко остановилась, театрально простонала, развернулась и зашагала обратно, нещадно тряся коляску и не обращая внимания на мой рев. Сначала она решила дождаться конца сеанса; кругами катала меня вокруг кинотеатра, на секунду притормаживала, склонялась, полупела: а-а-а-а, а-а-а-а, и опять продолжала круговое движение. Но в конце концов терпение у нее лопнуло. Она подтолкнула коляску к самому входу, взяла меня наперевес и пошла в атаку.
Контролеры были сметены в секунду. Тетки-смотрительницы у входа в зал продержались чуть дольше, пускать не хотели. Но когда Анна Иоанновна твердо заявила им, что у ребенка температура сорок, мать ушла в кино, без нее в больницу не кладут, надо срочно вызвать ее из зала, – сдались. Что же они, не женщины, у самих дети, всяко в этой жизни бывает.
Фанфан-тюльпан миловался с полногрудой красоткой.
– Мила, ты где? – раздался мощный бабушкин голос.
Зал отвернулся от экрана и посмотрел в темноту. В матовом отблеске экрана мерцала фигура высокой худой старухи с распущенными волосами и хнычущим младенцем на руках. Как на негативе черно-белой пленки.
– Мила, я тебя спросила, где ты?
Мама, вжавшаяся было в кресло, попытавшаяся спрятаться от себя самой, привстала, полусогнулась и начала выбираться с середины семнадцатого ряда. Зал отвернулся от старухи, в надежде досмотреть кино; не тут-то было. Сквозь музыку погони и под звук фехтующих сабель легко пробивался клокочущий учительский голос:
– Ах, вот ты где? А он где? Тут же? Что, развлекаетесь? Кино смотрите? Ребенок брошен, плачет ребенок, температура у ребенка, им все равно. Тебе-то он никто и звать никак, хоть завтра помри, хоть сейчас, не ты отец. А ты, ты, Милочка? Ты на кого сына променяла? На э-то-го? На э-то-го? Ему твой ребенок не нужен, не надейся. Он и тебя бросит, как уже бросил однажды. Думаешь, я не знаю? Знаю, знаю все! А ты, дурачок, думаешь, она тебя любит? Она тобой от судьбы прикрылась, ха-ха! Не смей плакать, не смей!
А мама все же плакала. Склонив голову, она стояла перед бабушкой, на две ступеньки ниже ее, как перед ожившим изваянием. Потом поднялась на одну ступеньку, молча забрала меня у Анны Иоанновны и зарылась лицом в мое одеяло. Бабушка гордо развернулась и пошла. Мама шагнула следом, за бархатную занавеску, но дверь открывать не стала; в темном душном закутке остановилась, переждала какое-то время. А потом она, прикрываясь мной, пересекала ярко освещенный вестибюль; щеки ее пылали от стыда. Володя остался в зале. Он сполз пониже, сгорбился, чтобы стать незаметней, и глубоко задумался.
Глава двенадцатая
Куда бежать? Она не знала. К любимому отцу любимого младенца? Нельзя; нет-нет, никаких претензий, только неизбежная горечь ревности; в конце концов, она понимала, на что идет, когда решилась рожать. К подругам? У них своя жизнь. А самая близкая, самая родная, к которой можно было ринуться хоть днем, хоть ночью, год назад покончила с собой: ей показалось, что у нее сифилис, и она спряталась от страха в безумие. Хотя бы позвонить кому-нибудь из автомата? Но почти ни у кого из маминых знакомых домашнего телефона тогда еще не было.
Густела ночь. Загорались теплые желтые окна. Малый Олений переулок постепенно засыпало мелким осколочным снегом, все вокруг искрилось, было холодно. Мама села на скамейку, подкатила поближе коляску, спряталась в высокий воротник из серой цигейки, как зверь в волокнистую нору, и тихо уютно заплакала.
А что было дальше? А дальше была ее жизнь за пределом сюжета. Убийство Кеннеди. Я с мячиком на лужайке. Солнышко, ласка, тепло. Брежнев у власти, как заснувший рыбак у реки; наживку давно склевали, а он по-прежнему сладко дремлет. Семидневная война. Вудсток. Танки в Праге. Террор на Мюнхенской Олимпиаде. Очередь за колбасой, очередь за овощами, очередь за всем. Я иду в первый класс: мышиного цвета костюмчик, школьная форма; счастье в глазах; огромный букет георгинов в руках. Так будет война или нет? Спасите озеро Байкал! Защитите русскую деревню. Нам угрожает Китай. Мой кружок во Дворце пионеров, первая влюбленность и прогулки допоздна; мамины тревоги, одинокое ожидание повзрослевшего сына, смутная фигура в темном окне. Покушение на Папу Римского. Смерть Анны Иоанновны. Рождение племянницы. Начало пенсии. Конец СССР. Демократия. Капитализм. Третья стадия рака. Сиделка. Одиннадцатое сентября. Захват осетинской школы в Беслане.
Я начинаю кряхтеть, мама вздрагивает, выбирается из цигейковой берлоги, вытирает сверкающие снежные слезы, качает коляску и покорно бредет обратно, униженно мириться. В этот холодный дом, к этой проклятой старухе, в эту ненавистную жизнь, с этим обожаемым мальчиком, с этим грудным приливом нежности, похожим на прилив молока.
Через двадцать пять лет, ровно четверть века, настоящая историческая дистанция, мама станет бабушкой.
Вот последняя черно-белая фотография, которую хочу сегодня тебе показать.
Дворик Союза писателей на Поварской. Лавочка у покосившегося флигелька. На заднем фоне, чуть в расфокусе – скучающий скульптурный классик Лев Толстой. На лавочке рядом со мной – известный и даже модный перестроечный поэт Алеша П.; мы служим в одном журнале. Алеша родом из Донецка, из шахтерской семьи. Он отлично варит самогон, что очень важно: страна борется с пьянством и алкоголизмом, нормальной выпивки не достать, а сегодня она явно понадобится. После перестройки Алеша уедет в Америку, женится на милой немецкой швейцарке, которая будет безропотно сносить выходки большого русского поэта и бурно страдать, пока не выйдет замуж за маленького бернского адвоката, чтобы стать умеренно счастливой; Алеша П. переберется во Франкфурт и затеряется в европейских нетях…
Это я к чему говорю. Видишь мою осунувшуюся мордочку, синяки под глазами, смущенное выражение лица? Мне только что сообщили, что родился ты. Меня слегка поколачивает от сегодняшней ночной паники, недосыпа и полной неизвестности впереди. Я уже догадываюсь, что назову тебя Тимофеем, а больше про будущее ничего не знаю. Между тем времена предстоят интересные, как сказал Горбачев, судьбоносные; на дворе 14 сентября 1987 года; знаешь, что это был за год? Узнай.
1987
Коньяк Ширван
Дорожная повесть
1
Перестройка началась внезапно. Нас позвали в кабинет начальства, включили толстый телевизор, и мы стали наблюдать, как мавзолейные старцы стягивают шапки из каракуля, опускают головы и трудно дышат.
На отдельной трибуне стоял молодой смугловатый правитель. Власть была уже его; гроб с телом предыдущего смирно лежал на лафете. Правитель огладил сизое пятно на лысине, блеснул золотыми очками и завел поминальную речь. Сквозь правильные, скорбные слова поддувало молодой и наглой силой. Моя начальница, суровая партийная старушка, не открывая взгляда от экрана, прошептала: "Товарищи, это конец".
Ничего во мне тогда не шевельнулось. Я просто забавлялся, наблюдая, как меняется лицо старухи. По нему волною пробегает страх, подглазья темнеют, на висках вздуваются кривые вены… Когда тебе двадцать четыре, чужая близость к смерти не тревожит, а стариковский ужас кажется смешным.
Ишь ты, а она – боится. Дура.
2
Поначалу ничего не изменилось. Как прежде, мы спешили на работу к девяти; расслабляясь, пили растворимый кофе из железных желтых банок, отбивая желудевый запах лимоном, а после целый день томились от безделья.
Но в мае, сразу после праздников, меня позвали в кабинет начальства.
Ссохшаяся, похожая на карманную собачку Анна Александровна строго восседала за большим столом. На столешнице, под исцарапанной пластиной оргстекла, лежали неизменные бумажки. Телефоны руководства. Приказ о назначении на пост главреда – от 11 мая 1953 года. Машинописный список русских классиков с готовыми эпитетами, разрешенными к эфирному употреблению. Пушкин Александр Сергеевич, гениальный русский поэт. Толстой Лев Николаевич, великий русский писатель. Короленко – выдающийся прозаик. И далее по нисходящей.
Лицо у Анны Александровны было как грецкий орех: неподвижное и жесткое, иссеченное глубокими морщинами. И говорила она с подчиненными – твердо. Но в этот раз начальница не знала, как начать. Губы расползлись в демократической полуулыбке, глаза выражали страдание. Грецкий орех раскололся.
– Аверкиев, вы комсомолец?
– Конечно, Анна Александровна. Кто бы меня взял иначе на работу.
– Вы хотите сказать, что у нас… но сейчас не об этом. Насколько вы загружены в отделе?
Только этого мне не хватало. Навесят общественное поручение.
– Ну… довольно-таки.
– Вы не семейный?
– Нет.
– Что же вы так?
– Да как-то рано, Анналексанна.
– Но если вы комсомолец, и при том не семейный, – голос зазвучал ровнее, – значит, вы можете летать в командировки. Мы все засиделись в Москве. А радио нуждается в обратной связи.
Так я начал летать по безмерной стране и делать репортажи про писателей, художников и музыкантов из республик. Мне, в общем, было совершенно все равно, за что получать неплохую зарплату. За пионерский слет, партийный съезд или дружбу народов. Главное, чтоб оставалось время на почти готовый диссер о Туркманчайском мирном договоре, которым в тыща восемьсот двадцать восьмом году завершилась ирано-русская война; я собирался вскоре защититься и уйти преподавателем в педагогический, где у папы, выдающегося гинеколога, имелся естественный блат: жена декана исторического факультета.
3
Мартовский Тбилиси был сыроватым и нежным. На проспекте Руставели творилось бодрое столпотворение. Обширные мужчины несли на круглых животах пакеты: снизу выпирали бородавчатые огурцы, по бокам алели помидоры, сверху были нахлобучены пучки кинзы, а тонкие стрелки свежего лука переваливались через край. Пахло острым сыром, маринованным мясом и черным вином; жизнь протекала живописно, напоказ.
Апрельский Ереван казался розовым, бежевым, синим. Пористый туф прогревался и тихо дышал. Всюду раздавался запах кофе. Стоя на балконах, женщины вращали мельнички, вжимая их в мягкие груди; был слышен суховатый треск дробимых зерен. Выпив кофе, все переворачивали чашки, чтобы жижа сползала по стенкам. Наступало время почтенных старух. Жречески прищурясь, они изучали подсохший узор и гадали. Каждый был при деле. И жизнь протекала сквозь них.
В июньском Таллине стояла шумная, но деловитая прохлада. Московский поезд прибывал с утра; я успевал зайти в кондитерскую, съесть слоеный пирожок с яйцом и худосочной килькой и, поглядывая на часы, спешил на ратушную площадь: тут опаздывать было не принято. Встречи назначали в уличных кафе с намеком на Европу. Дружелюбно-отстраненный разговор под запись шел неспешно, завершался в установленное время; собеседник вежливо, но с непременной толикой презрения прощался и уходил, привычно ежась от морского ветра…