Естественно, есть неприкасаемые. Пушкин. Но Пушкин давно уже памятник. Чем он отличен от полководца, тоже запечатленного в бронзе? В сущности, он и сам фельдмаршал.
Некрасов? Пожалуй что в нем и впрямь была эта "общая капля крови", общая с нашим русским горем. Она и зажигала его и тяготила (еще сильнее). Увы, сегодня вполне очевидна скромность отпущенных ему средств.
Любимец Ваш, граф Алексей Константинович, был не лишен очарования, тем более для господ пересмешников, привыкших вальсировать на грани, которая отделяет иронию от неприкрытого цинизма. Вам ведь не могут не импонировать эти презрительные ухмылочки, сквозящие чуть не в каждой строке. "Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю".
Его знаменитый однофамилец к виньеткам не склонен - чревовещает. Взошедши на яснополянский Олимп, учит, как до́лжно думать и чувствовать, как следует вести себя в обществе. Поверьте, я ему сострадаю. Все моралисты, раньше ли, позже ли, приходят к горькому осознанию бессилия любых заклинаний.
В ответ Вы, естественно, вспомните Чехова. Все так, он проповедником не был. Во всяком случае, откровенным. Свои наставления преподносил в милой лирической упаковке. Вас огорчила его кончина. Да, грустно. Но трудно не разглядеть, что незаслуженно ранняя смерть совпала с литературной смертью, пожалуй, наоборот, припоздавшей. В последних вещах он то повторялся, то модничал, писал о неблизком, хотел догнать уходящий поезд. "Вишневый сад" - перепев Островского. Хотя бы тех же "Бешеных денег". А все эти сумеречные вздохи на фоне комических персонажей! Все эти ернические фамилии! О, Господи, Симеонов-Пищик. Или конторщик Епиходов. И непременная символятина. Фирс. Дореформенная Россия. "Воля - несчастье". Забытый раб. Хуже всего - молодые люди, которых он не знает, не любит. Высокопарны, фальшивы, напыщенны. "Здравствуй, новая жизнь!" О, боги! Кто же так декламирует в жизни? Искренность, неподдельный порох он обнаруживает тогда, когда приходит черед лакея. Вся неприязнь к "простонародью", отчасти спрятанная в Лопахине, тут вырывается на поверхность.
Общий недуг всех русских писателей, пусть они даже клянутся в любви к "меньшому брату". Себя не обманешь. Меньшого брата они боятся. И разночинец еще пугливей, нежели наш брат - дворянин. Хочет забыть, и забыть навеки, где он возрос, откуда родом. Всех исступленнее Достоевский - этот и вовсе не постеснялся запачкать целое поколение.
В этой извечной народобоязни (от коей лишь шаг до "народобесия"), в ней-то и зарыта собачка! Легко и просто сказать в застолье, что умный и деятельный плебей Вам ближе любого аристократа, нелепо зараженного спесью, бессилием мысли, душевной ленью. Легко и просто любить народ на расстоянии, в отдалении, как это принято в Петербурге. Труднее оказаться вблизи. Уж слишком неароматно пахнет. "Говором пьяных мужиков", тронувшим лермонтовское сердце, Ваше - скорей всего оскорбишь.
Впрочем, и умиление Лермонтова тоже ведь - взор издалека, из Вашей "обители чистых нег", в которой "усталые рабы" прячут свой страх и свою брезгливость.
Мысленно вижу, с каким трудом Вы подавляете негодование. Что за мальчишеская заносчивость! Бросить подобное обвинение самой человечной словесности! Разве же не она воспела наших униженных и оскорбленных?
Не возмущайтесь, она, она. После того как Рылеева с Пестелем вздернули на гласисе крепости, русские авторы возлюбили всяких Башмачкиных да Поприщиных и прочих станционных смотрителей. В пору писательского дебюта Ваш обожаемый Достоевский думал всерьез, что бедные люди - это безропотные Макары. Понадобилось в колпаке осужденного ждать смерти от руки палача, понадобились острог и падучая, чтоб наконец ему приоткрылась хотя бы малая часть реальности.
Кстати, я втайне подозреваю, что Вы вместе с Вашими однодумцами простили отечественной полицейщине это стояние на эшафоте. Что там ни говори, а оно все же существенно отразилось в творчестве нашего ясновидца. Жизнь коротка, искусство вечно. Все, что способствует и споспешествует самой гуманной литературе, будет - пусть с горечью - переварено.
Не гневайтесь, я должен оспорить Ваш эстетический императив. Славный писатель так и не понял, кто же такие "бедные люди". Раскольниковы, сменившие Девушкиных, к ним отношения не имеют. Так же, как юные радикалы, заставившие его трепетать. Сперва он обезумел от страха и настрочил в своем пароксизме донос на русскую молодежь, потом топил в поповском елее и апологии смирения собственную мятежную юность. Бедных людей он не постиг ни в Петербурге, ни в мертвом доме, ни проигравшись в пух в казино.
Ибо они не таковы, какими их пожелало видеть его изнуренное воображение. Бедные люди - не рабские души, не парии, не горячие головы. Бедные люди и есть наша Русь. Такая, какая она на деле. Во всех своих городах и весях. Бедные люди не знают грамоте, а коли знают, то недостаточно. Не пишут ни трогательных посланий, ни манифестов, ни рефератов, не спорят о Прудоне и Ницше. Зато они нутром ощущают, кто друг, кто им враг и с кем идти. Они не терпят ни покровительства, ни барских всхлипов, ни "чувства вины" нашей отзывчивой интеллигенции. Они инстинктивно не принимают ни унизительного участия, ни фанатической экзальтации, замешанной на потребности жертвы. Так и не понятым бедным людям нужны отныне не воздыхатели и не трагические актеры. Бедные люди не великомученики и уж тем более не зрители. Они не намерены больше служить строительным материалом истории, они намерены ее делать. Стало быть, им надобны те, кто их научит этой работе. Никак не господа литераторы.
Впрочем, случаются перекрестки, когда и поэту может достаться поистине высокая роль. Сумел же однажды Руже де Лиль вручить Революции ее песнь!
Я знаю, что Вы не любите Горького. Вас злит читательский интерес к этой шокирующей фигуре. Вчерашний босяк в косоворотке. Пишет о всяких золоторотцах. Очередная гримаса моды. Романтизация лохмотьев. И все же не могу умолчать о первом представлении "Дачников", на коем удалось побывать. Оно состоялось пять дней назад в новом театре Комиссаржевской.
Первая чеховская чайка, призвавшая автора "Буревестника" в только что свитое гнездо! В этом уже был особый смысл, сразу же сделанный ясный выбор.
Вряд ли забуду я этот вечер. Пьеса написана и одаренным и независимым человеком. Свободным от опаски коллег не угодить аудитории. Не озабоченным, чтоб приглянуться ни тем, кто делает репутации, ни вечным добровольным клакерам. Быть может, впервые в партер и ложи, заполненные премьерной стаей, на завсегдатаев, на борзописцев, на просвещенных коммерсантов, на снобов, на всех этих дачников жизни со сцены упали слова, прогремевшие, как объявление войны.
И зрители, обычно вальяжные, привыкшие себя уважать, внезапно утратили равновесие, почувствовали, что их раскусили, разгрызли, вывернули наизнанку. Их ропот клубился все различимей, нервнее, отчетливей, было понятно: одновременно с последней репликой раздастся протестующий вой.
Но тут случилось непредугаданное: Горький явился из-за кулис. Вышел почти на самый просцениум, молча скрестил на своей груди крепкие мужицкие руки, и публика, готовая к свисту, к шиканью, словно поджала хвост, словно увидела вдруг хозяина. А он, точно вросший ногами в пол под ярмарочным сияньем люстр, вломившийся в этот смешной, нарядный и напомаженный мирок из темных и мрачных глубин России, лишь озирал тяжелым взглядом как по команде притихший зал. И, как гонец незримого войска, он будто возвещал: мы идем.
В тот миг я мысленно усмехнулся: и эту пославшую его силу почтенные светильники разума всерьез рассчитывают умилостивить постройкой школ и участием в переписи? Земством и судами присяжных? О, боги! Неужто и мой отец?..
Похоже, что так. Не за эти ли школы и прочие благости в том же роде Вы столь толерантны к минувшему веку? Еще бы! Ведь на его исходе закрылся наш невольничий рынок! С еле заметным опозданием, всего на какие-то пять-шесть столетий, курьерский ушел со станции Русь.
В отличие от Вас я не знаю еще одной подобной эпохи, столь щедрой на кровь, на испытания и на растрату народных сил. Так много претензий, так много падений. Виселиц. Солдатских могил.
Грязный, больной, лицемерный век! Есть чем потешить русскую гордость.
Трижды растаптывали свободу. Однажды - венгерскую, дважды - польскую. Чудом не полезли в Сардинию. Долго и страшно терзали Кавказ. Как истинных властителей дум, молитвенно слушали прокуроров и подмораживали страну.
Нет, мало поводов быть благодарным. Их еще меньше, чтоб обольщаться этим придворным либерализмом. Смерть Александра, столь верноподданно провозглашенного Освободителем, позволила не скрывать своей ненависти даже к мечте о другой России.
Обыкновенная история. В духе покойника Гончарова. Выбор у всей Вашей генерации был драматически невелик. Благонамеренное скотство или салонное мефистофельство - Вы предпочли второй вариант. Впрочем, иного не остается, если ты хочешь ужиться с властью.
Вот так мы расходились все дальше, не объявляя о том друг другу. Родство наше все больше слабело. Я понимал, что все Ваши шутки и снисходительные улыбки, Ваше ленивое одобрение "тихих шагов" и "полезных дел" вызваны Вашим отцовским чувством, желанием оградить птенца. Я это понимал и молчал.
Долее молчать невозможно, хотя нелегко причинить Вам боль. Но жизнь моя изменилась круто. Нечего делать - птенец подрос.
Вы поняли. Я ухожу в движение. Не бойтесь, я не хочу умножить своей незначительной особой орден отечественных самураев, избравших стезей и судьбой террор. Нельзя не испытывать уважения к готовности повиснуть в петле, но это - уважение к жертве, к напрасному подвигу, к обреченности. Это совсем не то уважение, которое всегда вызывает прочное обладание истиной, сознание своей правоты. Так уважают лишь победителей. Бомбисты мечены поражением. Оно сопутствует им исходно, оно созревает в составе их крови. В каком-то смысле они - его дети, с ним они явились на свет. Тайна, которой они отгорожены, их избавляет от необходимости достаточно тесно общаться с народом. Им легче отдать за него свою молодость. "Бедных людей" они не знают, так же, как не знаете Вы и Ваши любимые беллетристы.
Мы, обладающие терпением, необъяснимым для бомбометателей, и верой, недоступной для Вас, мы знаем, с кем мы имеем дело, видим народ, каков он есть, и потому он пойдет за нами. Помните ль Вы: ураганный ветер называется питераком. Над Питером задул питерак.
Простимся. Юность моя отныне будет мужать в другом пространстве. Не я уже ею распоряжаюсь, не мне она больше принадлежит. Не знаю, не знаю, когда мы свидимся. Моя обязанность - оградить Вас от неприятных неожиданностей, как некогда Вы ограждали меня. Теперь мы поменялись ролями. Должно быть, это закономерно. Подобно тому как Вы устали от явного несовершенства мира, так я устал от Вашей усталости. На этой грешной земле есть и те, кто все еще не пресытился опытом, не разуверился в сопротивлении.
Поверьте, мне трудно это писать. Поверьте, что душа моя с Вами. Но есть зов долга, и он сильнее даже сыновней моей любви. Могучий зов двадцатого века. История так же делает выбор, как делает его человек. Она избрала это столетье, она избрала мою страну, тех, кто родился в ней в эту пору. Нам суждено изменить ход жизни.
Вы скажете: надежда опасна. Зато прекрасна. Не зря "надежда" - слово поэтов, пароль весны. Однако я не только надеюсь. Я верю, я убежден, я знаю.
Не стану перебелять письма, не стану оттачивать аргументы. Пусть остается таким, как вылилось. Вряд ли мы с Вами придем к согласию. Двадцатый век разрешит наш спор. Так будьте счастливы. Я люблю Вас.
Письмо четвертое
16 октября 2004
Какая радость - Ваше письмо. При этом - внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно - от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций - каждая, в свой черед, обанкротилась.
Нет, в самом деле - целая жизнь! Могли родиться и вырасти дети, разбиться союзы, взметнуться памятники, мы с Вами - забыть о том, что было. Не протестуйте! Вы столько лет не нарушали молчания моря. Иной раз приходило на ум, что мне лишь почудилось, будто однажды встретились и обнялись две судьбы.
Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна - большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), - Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то - томление, смуту сердца, не то - непонятную тревогу.
"Кабы понять". Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.
Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о "формуле бытия". Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: "Моя? "Умный в гору не пойдет"". Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.
И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра - Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда - "Стрела" подкатывает, как колесница, - Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию - душа Ваша без него увядала.
Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался - почти мгновенно - мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: "Вот и Надежда. Нынче она оживает первой".
Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. "Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам". А обращались всегда на "Вы". Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.
В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. "Цвета солдатского сукна" - по Вашему хмурому определению.
Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.
Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. "Не женщины, а белые ночи" - так элегически Вы вздыхали. Но я понимала - их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской - шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.
Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.
Блин, господа. Сначала затрахали, теперь хотите, чтоб я тащилась. А если вам - в репу? Иркутский конвой ваших шуток не понимает.
Прошу прощения за суесловие. Помню, как Вы проговорились, что цените емкое перо. Женское - не может быть емким. Тем более, Вы неосторожно достали со дна Невы бутыль. Добро бы со старым вином, но нет - со старой перемолчавшей клячей.
За это Вы будете наказаны. "Нельзя будить вулкан Кракатау", - предупреждала одна корова. Шут с ней. Моя зола не клокочет. Мне просто скучно. И одиноко. Не знаю, что нужно с собою делать.
Один безвестный труженик рифмы меня угостил таким куплетцем: "Русь не меняет русла. Течет ее вода Приговоренно грустно Неведомо куда". Непритязательные стишата. Но почему-то нейдут с ума. Ибо относятся и ко мне. Я тоже перемещаюсь в пространстве незнамо куда, незнамо зачем.
Меж тем, у Вас скопились вопросы. О том, чем полна моя голова (совсем не солнцем, смею уверить), чем "пенится" мое бедное сердце, хочу ли я еще, как бывало, страдать и мыслить, подобно классику? Вы спрашиваете об общих знакомых и, наконец, о Петербурге. Всего два десятка лет спустя Вас потянуло вновь окунуться в это золотое сияние, которое в полуденный час сочится из купола Исаакия, Вы поняли, что стосковались по Невскому, вздыхаете о разведенных мостах и разлученных временем духах. Думаю, Вам нужны не ответы. Нужно услышать ответный голос.
Вы просите рассказать о себе. Печален был бы мой рассказ. Благоразумнее воздержаться. Попотчевать петербургскими видами. Каким-нибудь нейтральным закатом. Помню, что Вы любили сумерки.
Впрочем, не стану прибегать к этой лирической требухе. Когда тебе нечего написать, ты сообщаешь о клейких листочках и пении щегла за окном. Чехов доводил до истерики бедную Лику такими подробностями - барышне требовалось иное. Так же бесили Льва Гумилева весточки с воли от доблестной матери - все тот же поэтический шелест, ни звука о том, чего он так ждет.
Но мне-то, мне есть о чем написать. Я думаю о Вас чаще, чем следует, даже и зная, насколько опасно любое воскрешение призраков. Подстерегает все та же мысль, в сущности, не мысль, а боль - мы уже пожилые люди, совсем уже пожилые люди, нас завтра назовут стариками.
Я не уверена, что хотела б предстать сегодня пред Ваши очи. Дружбы, приправленные близостью, пусть и давно поросшей быльем, нервны, колючи, полны подтекстов. А мой характер - не шоколад. Так неизменно утверждал известный Вам мастер кисти О. Б. Тогда он еще творил в подполье и яростно меня домогался (в чем, к Вашей радости, не преуспел). Хотел запечатлеть на холсте, но Форнарина не пожелала. Теперь он далече, богат и славен, как Кочубей, - не мой бы норов, хотя бы мое изображение имело нынче пристойную цену. В отличие от оригинала.