Скверный глобус - Зорин Леонид Генрихович 19 стр.


Забавно вылеплен человек! Я говорю о самом себе. Однажды попалась мне в руки книжица известного в России поэта. Я много слышал о нем от Горького - он находился с Маяковским в крайне запутанных отношениях. Бесспорно, то был человек с дарованием, хотя я таких стихов не люблю. Но речь не о том. Мне попались строчки, которые сперва распотешили, а после заставили загрустить. Восторженно прославляя массу, он восклицал: "Единица - ноль!". О, боги, всемогущие боги! Что надо было проделать власти (тем более со своим поэтом), чтоб он так панически испугался остаться наедине с собой, так истово возмечтал обезличиться? Неужто все, что дало ему небо и некая тайная высшая сила, - способность к волнению и соучастию, способность чувствовать так безраздельно, как не дано его собеседникам, способность сойти с ума от нежности, затрепетать от дальней мелодии - все это действительно "ноль"?

"Да, - говорит он, - именно так. Утратить себя, свое естество, слиться с рекой и стать в ней каплей, неотличимой от всех других - вот она, конечная истина. Тут-то поэт обретает цену".

Добром подобная аннигиляция, естественно, кончиться не могла. Недаром же он предпочел убить себя. Все это я понимал отчетливо. Больше того, всегда ощущал свою отдельность, всегда избегал любой массовидной версии жизни - и вот, подите ж! - обрел себя в армии. Она оказалась моим призванием. Есть ли разумное объяснение столь озорной насмешке Творца?

Может быть, во мне пробудилось чисто российское тяготение к регламентированным будням, наша отечественная привычка к единоличной верховной воле? И эта потребность моя в Легионе, просто остаточный рудимент нашей исконной неприспособленности к несолидарному бытию, к демократической сепаратности?

И все же я отвечаю: нет. Если не говорить о любви, то, может быть, лишь одна независимость - и от людей и от страстей - способна дать подобие счастья.

Мне выпало вечное многолюдье и редко выпадали часы, когда я оставался один, но только они воспитали душу, сделали ее твердой и зрелой. В любом муравейнике необходимо прокладывать собственную дорожку, недостижимую для остальных.

Мы все от рождения состоим из несообразностей и несоответствий. Мне привелось о том поразмыслить, когда меня ранили под Баб-Таза, когда мне снова, спустя два года, пришлось с простреленною ногой валяться в госпитале в Рабате. И, лежа на пружинистой койке, я то и дело усмехался: все-то доказываешь, дружок? В сущности, всегда это делал. В юности я жарко надеялся, что все же смогу доказать России: я не чужак, не пришелец, свой. Что я, рожденный под русским небом, у самой русской из русских рек, такой же сын ее, как другие, такой же родной, как все ее дети.

Доказывал бесстрастной Канаде, доказывал Соединенным Штатам, что я способен укорениться, что я им нужен, что пригожусь.

Теперь убеждаю Прекрасную Францию, что я не какой-нибудь иноземец, "на ловле счастья и чинов", что я готов за нее отдать не только свою правую руку, теперь еще - и левую ногу. Не только последние дни своей молодости - я отдал ей трогательный комочек, который стучится под самой грудью в закрытую дверь и словно просит, чтоб дверь однажды ему открылась.

Что нужно еще Прекрасной Франции, не слишком радушной, достаточно сдержанной, чтоб я нашел в ней свое отечество, чтоб в ней, кичащейся эгалитарностью, мне не напомнили лишний раз про вечное мое чужестранство?

Похоже, я напрасно надеюсь. Прекрасная Франция не выносит, не терпит инородных людей. Роскошный космополитизм Парижа - только лукавая приманка. Все ловятся на этот крючок. Я был не первым и не последним.

Прошло едва ли не восемь лет, прежде чем Франция снизошла. Я стал наконец ее гражданином. И все же - лишь подданным, а не сыном. Должно было много утечь воды и еще больше - пролиться крови, пока я перестал ощущать свою унизительную чужесть.

От этих не слишком веселых мыслей меня неизменно лечил Легион. Жить надо опасно - в который раз я убеждался, что этот вызов стал для меня непреложной истиной. Дело уже не в детском желании дерзко сыграть в сверхчеловека, дело - в неодолимой потребности. Все в той же неукротимой натуре, неведомо как и кем занесенной в сына нижегородского гравера. Была и еще одна причина - здесь, в Легионе, не тяготило мое - столь ценимое - одиночество.

Да, столько людей меня окружало, столько мгновенно рождавшихся связей, столь густо населенная жизнь, и - между тем - всегда и везде я охранял свою одинокость. Ее суровый морозный климат умел остудить лишь Алексей, которого я нечасто видел, и Легион, мой Легион.

Благодарю тебя, Легион. Благодарю за всех молчаливых, кто не умеет благодарить. За всех отчаянных и неуемных, кого неспособность к ограничению вытолкнула из их среды. За то, что ты понял, в чем их проклятье, - бесплодность попыток вместить свое пламя в свою судьбу и в свои пределы. Благодарю тебя, Легион, за то, что ты принял их неприкаянность, за то, что из дичи сделал охотников. Всем нам ты дал приют и цель. Я трижды прощался с тобой, и трижды я снова возвращался в твой мир. И десять лет ты был моим домом. Благодарю тебя, Легион.

Мне очень хотелось, чтоб эту песнь услышала Франция, да и страны, чьи дети стекаются в наши ряды. И неожиданно для себя я вновь, как это уже случалось, придвинул поближе стопку бумаги, старую пишущую машинку и застучал по ней своей шуйцей.

Думаю, что такому решению в немалой степени я обязан тем, что навестил Алексея. Причем не один, а с дочкой Лизой. Она уже стала хорошенькой барышней, ростом с меня - напомнила Лидию. Отнюдь не бесхитростное создание, не раз и не два оповещала, как ласков с ней итальянский отчим, как любит и лелеет он мать.

Я мысленно спрашивал сам себя: испытывает она хоть что-нибудь к странному собственному отцу - уже гололобому, сильно хромающему, с обугленной кожей, с пустым рукавом? Но так и не смог себе ответить.

Зато Алексей был взволнован и рад. Неужто он чувствует то же, что я? Что, в сущности, он тоже один и что одиночество отступает, когда мы рядом. Похоже, что так. Он мне признался, что снова понял, как я ему близок и необходим.

Меж тем в Сорренто, на вилле "Масса", была уже новая хозяйка, Мария Игнатьевна. Так и не знаю, какую из трех ее фамилий - Закревская, Бенкендорф или Будберг - уместней всего за ней закрепить. Она звала Алексея Дукой - я сразу подумал о Дюке, о Дуче. Ну что же, в этом маленьком герцогстве он мог бы стать просвещенным монархом. Но он им не стал, был слишком влюблен. Конечно, в его пятьдесят шесть лет было достаточно далеко до гетевской мариенбадской элегии, но эта невероятная жизнь была уже близка к заключительному самоубийственному повороту. А жить оставалось всего ничего, чуть больше одиннадцати лет. В сущности, несколько мгновений. Однако каких непосильных мгновений!

Да и Мария Игнатьевна тоже не походила на Ульрику, нераспустившийся нежный цветок. Это была превосходная дама в летней поре своей притягательности. Нет, слово "дама" совсем не точно. Не зря Алексей называл ее Титкой. И озорное неженское прозвище, надо сознаться, ей подходило - была в нем мальчишеская легкость, в которой и жил секрет ее прелести. Впрочем, таков был только облик - основу сковали на диво прочной. Это я сразу же ощутил.

Мы подружились. И - неслучайно. Я в ней угадывал нечто родственное - так же, как мне, ей чужд и неведом непреходящий страх перед будущим, преследующий соседей по жизни. Она не боится жить опасно и, может быть, даже хочет так жить. Та же бессонная неутолимость, та же потребность в вечном движении, та же готовность к переменам. Я чувствовал, моему Алексею выпадет много бедовых дней.

А он расспрашивал о Легионе, вздыхал: в кого ж ты такой атаман? Потом сказал мне, что не мешало б запечатлеть марокканский опыт, может родиться славная книга.

И вскоре я стал ее возводить. Именно так - я строил дом. Кирпич к кирпичу - слово за словом. Прошло полтора десятка лет с тех дней, как я бесшабашно сотрудничал то с Пятницким, то с Амфитеатровым. Пальцы мои одеревенели. Когда-то мне казалось, что фраза рождается в них еще быстрее, чем в голове, слова струились по всем фалангам, они взлетали над ожидающим их листом, как бабочки над лугом в цветах, - в майское утро, перед атакой.

Однако уж нет той бедной руки, тех пальцев, сжимавших ручку с пером. Тогда и не думал я о машинке. Глядя, как стучит по ней Лидия, был убежден, что я бы не смог вытолкнуть из себя хоть словечко под этот металлический стрекот.

Но мало-помалу дело пошло - стопка уменьшалась в размерах.

Все начинающие писатели не могут обойтись без пейзажей. И я в их числе. Нет, я не скромничаю. Я вновь ощутил себя дебютантом.

Я вызывал перед глазами картины, мелькавшие предо мной, точно хотел привязать к бумаге. Хотел, чтоб читатель увидел цвет той притаившейся равнины - смесь желтого и кофейного с охрой, увидел две пальмы перед фортом, посаженные моею левой, светло-зеленые продолговатые, похожие на изделья плоды в оливковых рощах Марракеша. Услышал звук боевого горна, его чудесное благовещенье. А больше всего я хотел, чтобы он почувствовал запах мужской работы, радость отваги и дух свободы.

Возможно, я что-то сумел вложить в эти страницы своей истории. Андре Моруа провел свой век среди исполинов литературы, которых он воскрешал в своих книгах. И вдруг снизошел и написал несколько вступительных строк о книге солдата, давным-давно отвыкшего обуздывать слово.

Он написал - и он имел все основания написать, - что Легион стал моей религией. В какой-то мере, все так и есть. Но лишь - в какой-то. Моей религией на всю мою жизнь осталась женщина. Она меняла свои имена, но сохраняла свою божественность. Поэтому я посвятил свою книгу прекрасной княгине Жак де Брольи. Еще одной прекрасной княгине.

С недоумением и досадой я словно пытал самого себя: неужто меня так завораживает геральдическое сияние титулов? Неужто они так властно томят зависимое разночинное сердце?

Впору озлиться на эту слабость. Довольно. Я и сам излучаю фамильный свой блеск, que le diable mʼimporte! Великий писатель мне дал свое имя, он мой отец, он сам меня выбрал. Покойный российский президент - брат по рожденью, роднее некуда. Пляска меж гением и злодейством.

Впрочем, довольно сводить с ним счеты. Спор с мертвецом никого не красит. Приятнее думать о доброй фее, княгине прославленного салона, в котором шлифуют свои языки и тренируют свои интеллекты самые модные златоусты. Где упражняются афористы и где вещает по понедельникам неподражаемый Поль Валери.

Сердечная жизнь французских дам весьма непроста: беречь репутацию стойких хранительниц очага, но в то же время всегда поддерживая созданную галльской словесностью славу прельстительниц и любовниц.

Что уж говорить о княгине? Она казалась недосягаемой - обязывали и положение сегодняшней мадам Рекамье, и ее первенство в иерархии победоносных парижанок, - но это нисколько не умеряло головокружения жертв.

Я не был обделен женской лаской, хотя решительно все обстоятельства меня обрекали на поражение. Мой малый рост, хромота, однорукость. Я облысел сравнительно рано - череп стал гладким, как моя грудь. Которая тоже меня не красила. Я еще в отрочестве услышал, что дочери Евы предпочитают мужскую грудь, заросшую волосом, - это доказывает, что перед ними истинный первобытный вепрь, только что вышедший из пещеры. Все это оказалось вздором - требуются иные достоинства.

Не зря же я был любим так щедро необыкновенными женщинами. (Впрочем, есть ли обыкновенные женщины?) Музы художников и поэтов, увешанные своими жертвами, словно фамильными диамантами, утрачивали свою неприступность едва ли не при первом знакомстве. Все это вызывало толки, при этом - самые уморительные. Иные почти всерьез утверждали, что мне ворожит сам сатана.

Многие версии были пропитаны злобностью и откровенной завистью, вроде того, что в женском выборе присутствует некая извращенность. Другие были, скорее, лестными - во мне находили то обаяние, то остроумие, то занятность - порою и то, и другое, и третье.

Очень возможно, свои резоны сквозили в речах уязвленных недругов, равно как в суждениях симпатизантов. Но все это были только штрихи, намеки, в них не было главной догадки.

Но я-то, я знал, в чем суть удачи.

Каждую минуту общения женщина должна ощущать, что вы неустанно ее хотите. Что все, о чем вы ведете речь - о политическом скандале, о панике, охватившей биржу, о шумной премьере, о книге Пруста, - все это не имеет значения. А то, что сейчас вас разделяет, - дети ее, супруг и гости, любые условия и условности - их попросту нет, не существует. Нет даже этого строгого платья, в котором она вас принимает.

А существует одна лишь мысль, всецело овладевшая вами, которая непостижимым образом становится общей - мыслью двоих. А существует один ваш взгляд, и от него ей ни деться, ни скрыться.

Дамы, казалось бы, столь защищенные своей католической традицией и столь надежной броней родовитости либо своей буржуазной дрессурой, оберегающей мир в семье, привыкли к маневренной войне, к эшелонированной обороне, к своей европейской школе любви.

Но я сотрясал их твердыни древней ветхозаветной стихией страсти. Она и затопляла собою цивилизованное пространство, стремительно таявшее в размерах. Княгиня Жак де Брольи все больше чувствовала свою беззащитность. Должно быть, под низкими потолками темных нижегородских комнат копился и набирал свою ярость наследственный сокрушительный дар тех невоздержанных, бородатых - кочевников, воинов, скотоводов, умевших барахтать жен и наложниц.

14 ноября

"Где ты, сынок?" - "Я здесь и не здесь". Когда я лежал со сквозным ранением, настигшим меня в июньский полдень под пыльным и грязным местом Баб-Таза, впервые пришла ко мне эта мысль. Вторично она меня посетила после еще одного ранения, когда я отлеживался в Рабате. Невесть откуда слетевшая мысль о том, чтобы скрыться в монастыре.

Доселе мои отношения с Богом складывались непросто и просто. Просто, ибо я без терзаний простился с верой далеких предков, с неумолимым суровым Ягве и так же легко и непринужденно вступил в просторный храм христианства. Непросто, ибо, почти привыкнув, что жизнь моя - всегда на кону, что вся она - в полушаге от смерти, я вдруг ощутил свою уязвимость. Присутствие последней минуты, однажды ставшее несомненным, все больше взывало к моей бессоннице. Я спрашивал себя: не пора ли?

Не слишком ли долго и вызывающе я искушаю свою фортуну? Улавливал, что настал мой срок восстановить равновесную связь между моей земной первопочвой и этой непознанной высшей правдой, которую называют Небом.

Но этот порыв, внезапный, смутный, не слишком понятный мне самому, невнятная тяга к бегству от ближних, ушли, истаяли столь же быстро, сколь появились, - впрочем, иного я и не должен был ожидать.

И все же столь грозная необходимость призвать на выручку горний мир, услышать архангельские трубы свидетельствовала о несогласии между моим секулярным сознанием и странно взбунтовавшимся сердцем - этим сознанием оно тяготилось. Натура и разум жили недружно, скрытая жизнь и явная жизнь не существовали в ладу.

Когда-нибудь это несовпадение, достигнув своей критической точки, должно было вылиться на поверхность, но обошлось без потрясений. Установить надежную связь с Зиждителем и его наместниками нельзя кавалерийским наскоком. Уже приходилось мне удивляться тому, как срастаются времена, как плотно сближаются столетия. И зерна, посеянные во мне задолго до моего рождения, скупая улыбка Бога сомнения, прищур и шепот не оставляющего, бодрствующего всегда собеседника, а пуще всего эта жгучая кровь, гудевшая памятью о Востоке, меня оторвали от дум о келье. Как видно, я был слишком семитом, чтобы сознание подчинилось тайной тревоге моей души.

Тем более, я снова был призван на дипломатический ринг. И поступил в распоряжение ареопага внешних сношений. Высокочтимое министерство геополитических игр, никак не терпящих отлагательства, велело мне отправиться в Штаты.

"В час добрый, - кашлянул Алексей. - Женись на богатой американке. В конце концов, всех ягод не съешь".

Совет разумный. Я полагаю, он был подсказан (или навеян) грешной историей моей дружбы с дочерью всемогущего Моргана. Мы вместе с ней собирали средства в пору голодного Апокалипсиса, который обрушился на Россию в самом начале двадцатых годов. Я со смущением вспоминал, что эта трагедия поспособствовала нашему недолгому счастью. Быть может, это шествие смерти швырнуло нас обоих друг к другу - напомнить себе самим, что жизнь еще не выцвела, не сдалась.

То было обреченное чувство. Я так никогда и не смог забыться, не вспомнить, что я - всего капитан с обрубком вместо правой руки, она же - любимая дочь магната, который с недостижимых высот поглядывает на пестрый аквариум. А может быть, где-то в глубинах памяти торчала заноза - мое обрученье с чикагской учительницей Грейс Джонс. Оно не прошло для меня бесследно - американки внушали опаску.

Я не последовал совету, не сочетался узами в Штатах. Хотя однажды почти решился прикрыть подвенечными белыми ризами свою опрометчивую греховность. А после - по воле двух министерств - я оказался на Ближнем Востоке. И несколько лет мне пришлось метаться в этой по-своему декоративной ориентальной паутине. Должен сказать, что она засасывает, хотя, бесспорно, связана с риском. Впрочем, работа всегда захватывает, когда ее делаешь на совесть.

Мне не пришлось отдыхать в Дамаске, тем более - в живописном Бейруте, но именно в нем я жил взахлеб. Пожалуй даже - я был там счастлив. Каждый мой день напоминал туго натянутую тетиву. Поистине, ни минуты скуки!

Я чувствовал, что вызвал доверие. Не у одних шиитов Сайеда. Мне верили замкнутые левантийки, вкрадчивые, осторожные львицы, почти неприступные, словно застывшие на историческом перепутье. Меж ними - сама Назирха Джумблат, незабываемая Назирха, я видел лицо ее без чадры. Мне стоило немалых усилий однажды зимой вернуться в Париж.

И вот я опять на rue des belles Feuilles, в своем неприхотливом жилище нетребовательного легионера. Опять в Париже, опять одинок, как одинока моя рука, тоскующая без покойной сестры.

Откуда взялась такая хандра? Я знал причину этой напасти. Еще никогда я с такой болезненностью не ощущал своего сиротства. Я вдруг безжалостно осознал: я потерял моего Алексея. Он все-таки вернулся в Москву.

Что подтолкнуло его принять это безумное решение? Должно быть, все то же - власть сюжета над жизнью живого человека. Он понял с жестокой студеной трезвостью: извилистая дорога заканчивается - ее необходимо обрамить. Великий русский писатель обязан если не жить, то хоть умереть в своем непостижимом отечестве. В конце концов - время определиться. Не может столь убежденный певец русского рабочего класса навеки поселиться в Сорренто, в стране, управляемой Муссолини.

И он отправился в отчий край на встречу с русским рабочим классом, с колхозным крестьянством и с верноподданной славной советской интеллигенцией, согласной послушно признать его первенство. В свой новый великолепный дом в когдатошнем особняке Рябушинского, на дачу в Горках, на дачу в Крыму, которые с молниеносной скоростью стали местами его заточения. В этом маршруте навстречу смерти была роковая предопределенность.

Я оказался один на свете. Я тосковал. И я женился.

Я сознавал, что этот брак в немалой мере был продиктован и несомненным упадком духа, и моим сумеречным состоянием. Возможно, сказалось и то, что настали тридцатые годы, и время сгустилось - я слишком был чуток к атмосферным колебаниям века.

Назад Дальше