Скверный глобус - Зорин Леонид Генрихович 21 стр.


Не было в моей жизни месяца страшней июня тридцать шестого. Вся моя неотступная боль, сдавленная железным обручем, сопровождавшая каждый мой шаг, ни разу не выплаканные слезы, вся потаенная тоска, созревшая за десятилетия, все, что в душе моей было смутного, незаживающего, сквозного, все точно хлынуло вдруг наружу.

Где ты, отец? Погоди, не бросай меня. Не оставляй меня одного. И слышал ответный негромкий голос, знакомый призыв: где ты, сынок?

"Где ты?" Я здесь, где же мне быть? Передо мною твои глаза дивной апостольской голубизны. Вижу и легкий румянец щек, они необратимо стареют, упругость словно натянутой кожи куда-то ушла, они оседают.

Как дать тебе знать, что с прежней дрожью я горестно думаю о тебе, что нежность меня переполняет и перехватывает дыхание.

Как спится тебе в твоей пустыне, в твоем государственном саркофаге, и снятся ли тебе наши сны? Видится ли тебе Земля, приговоренная планета? Я тоже скоро ее оставлю вслед за тобою, мой дорогой.

Доволен ты тем, как прожил жизнь? Как все старики, и уж тем более как все легендарные старики, ты, верно, не раз подводил итоги. О, безусловно, - сложилась на диво! Но только простодушные люди, безмерно простодушные люди способны испытывать упоенье. Где почерпнуть способность радованья, когда постигаешь, что остается несколько дней или недель? Хваленая наивность творцов вдруг испаряется, вдруг обнаруживаешь, что мудр, как престарелый змий. Что толку в дарах и щедротах жизни, если она так страшно кончается?

Именно так и произошло. Старость на родине обернулась, в сущности, утратой свободы. Шутки с отечеством нашим плохи. Тяжко пожатье его десницы. А от объятий испустишь дух.

На горе свое, на свою беду, не только за письменным столом - и в жизни ты был человеком сюжета. И ощущал необходимость поставить точку в его конце. Сюжет оказался лукавой ловушкой, конец сюжета - дрянным концом.

Я долгое время не мог смириться с отъездом Алексея в Россию, потом осознал его неизбежность.

Смех да и только! Но мне, его сыну, пасынку, то и дело казалось, что чувство мое сродни отцовскому. Оно позволило мне и понять и извинить его многие слабости, уже непонятные в этом возрасте - его неизжитое тщеславие, готовность к женственной экзальтации и стойкое уважение к силе - лишь этим я мог себе объяснить его увлечение Ульяновым и молчаливый сговор со Сталиным.

Не раз и не два меня посещало неодолимое искушение крикнуть, что он не может, не должен, что он не смеет служить убийцам. Но стоило хоть на миг представить, что довелось ему испытать в роли почетного трубадура, ему, отлично знавшему цену любым политическим вероучениям, всем этим скользким "системам фраз", - и хочется зарычать от муки. Не заслужил он такой судьбы!

… Я перечитывал все, что вышло в те годы из-под твоего пера. Во мне эти страшные призывы покончить с "несдавшимся врагом" уже не вызывают ни гнева, ни злости, ни даже чувства стыда. Ведь сам ты был сдавшимся врагом рябого бандита и изувера. Тебя, кто был мне отцом, не стало. А тот, кто согласился звучать еще одним лающим подголоском этого остервенелого хора, не был тобою - лишь темным подобием того, кого я знал и любил.

Старость твоя была кошмаром, поистине сатанинской смесью из пустоты, ожидания смерти и пытки официальным признанием, почти издевательским превращением живого человека в реликвию. Наш город был окрещен твоим именем, им назван был и театр Чехова, его носили - по высшей воле - главные улицы и проспекты.

Но все эти улицы и города были заполнены нищим людом, приученным к казарменной жизни. Он тоже привык с молитвенным видом упоминать надоевшее имя, сакрализованное тираном. Твой сын, мой несчастный названный брат, ушел при загадочных обстоятельствах. Твоя любимая изменила, стала подругой английского классика, которого ты не выносил, - жизнь давно уже стала адом.

Ты умер в июне тридцать шестого, а уже в августе состоялся первый из московских процессов.

И это не было совпадением. Я был убежден, что ты мешал глухому кремлевскому правосудию. Мешал уже тем, что и теперь, казалось бы, совсем прирученный, способен произнести свое слово.

Я знаю, что ты бы его произнес. Что ты бы нашел такую возможность. Однажды наступает предел страху, терпению, благоразумию, заботе о собственной безопасности. Но дело даже не в этой уверенности. В конце концов, какое значение имеет все твое слабодушие, если никто на этом свете не был так близок, так кровно родствен? Мать и отец? Братья и сестры? Даже смешно вас сопоставлять.

Кто не греховен? И чем я лучше? Если я встану пред Божьим Судом, что я смогу ему ответить? Да, Господи, раз уж ты есть - винюсь! Я не злодей, не палач, не насильник, но человек - и этим все сказано. Сколько же зла из меня изошло! Были не только грешные мысли, были и грешные дела. Я, не желая того, совершил их лишь потому, что жил на земле.

16 ноября

Шли осторожно. Друг за другом. Песчаная дорога глушила наши чуть слышные шаги. Взбесившееся смуглое солнце - такое, наверно, в одном Марракеше! - безумствовало над головами. Они гудели, трещали, раскалывались - легкие широкополые шляпы из светло-зеленого полотна уже не спасали от этого жара.

Чуть поодаль робко жались друг к другу несколько финиковых деревьев, за ними опасливо притулилось чье-то покинутое жилье. "Отличное место для засады" - только и успел я подумать. В то же мгновенье нас обстреляли.

Средь тех, кто хоронил Алексея, была и Мария Игнатьевна Будберг. Когда стало ясно, что нет надежды (ее, безусловно, и быть не могло), власть пригласила Титку к одру. Сталин любил такие жесты. Впрочем, на сей раз все было проще. Думаю, речь шла об архивах.

Наверняка она все отрицала. Конечно, и ее собеседники печально разводили руками: на нет и суда нет, это понятно. Однако ж, если архивы возникнут, такая неискренность не найдет ни понимания, ни оправдания.

Я не пытался узнать от Титки про эти последние часы. Я знал, что она ничего не скажет. Коль скоро она ухитрилась так долго скрывать от отца, что уже давно стала гражданской женой Уэллса, то из нее и звука не выжмешь.

И только четверть века спустя, пять лет назад, когда мы повидались, я задал - нет, нет, не прямой вопрос! - я невзначай обронил намек, обозначавший мой интерес.

Но то был неудачный момент для откровенного диалога. Совсем недавно в далекой Мексике на волю вышел Рамон Меркадер. Тот самый, который своим альпенштоком разворотил голову Троцкого.

Теперь его путь лежал в Россию. Его там ждала Золотая Звезда Героя Советского Союза.

На мой нерешительный полувопрос она не дала и полуответа. И мне оставалось только гадать, сдала ли Титка архивы отца. Впрочем, я знал: ничего не скажет, вильнет своим хвостиком, ускользнет. Она давно уже уяснила: на каждую говорливую даму найдется свой Рамон Меркадер. Такая держава не церемонится. Чувствительность у нее не в почете.

Об этом несчастном испанском олухе я почему-то думал не раз. Сам не пойму, по какой причине. Возможно, потому что он вышел из дьявольских тридцатых годов. Странно! Нет-нет и я возвращался к мыслям об этом обломке трагедии.

Думал о том, как он меряет камеру мелкими нервными шажками, как упирается взглядом в стены, как тянутся дни в мексиканской тюрьме, как тягостны весенние ночи, когда в этот ад доносится запах воспрявшей обновленной земли. Голову дашь на отсечение - она пахнет страстью и женским телом.

О чем он вспоминает в бессонницу, в десятый, в сотый, в тысячный раз? О том, как он впервые замыслил сделать счастливым вонючий глобус? О том, как встретил своих наставников? О том, как отдал себя в их руки?

Или - особенно часто - о плотном, всегда улыбчивом человеке, который из его гордой матери сделал не только свою любовницу, но просто послушную собачонку, готовую ради него пожертвовать решительно всем, даже собственным сыном? Впрочем, и сына он подчинил своей всесокрушающей воле.

И вновь и вновь - этот полдень в августе, багровое небо Койоакана, старик с проломленной головой в кровавой луже, зовущий на помощь. Руки охранников на затылке, собственный рыдающий крик и фыркающее хрипение двигателя - мать, ожидающая в машине, не выдержала, жмет на педаль, срывается с места и исчезает, спасает этого сатану, который сидит на заднем месте.

Да, выходец из грязных тридцатых! Мне повезло, последние годы этого душного десятилетия я снова проводил в Легионе, где каждый новый день мог закончить причудливый сюжет моей жизни. И все же именно Легион помог мне выжить, ибо во Франции мне не хватило бы кислорода.

Я помню, как вернулся в Париж. Мне стало в нем худо, едва я увидел этого двуликого Януса. С одной стороны - показная беспечность, с другой - разъедающий тайный страх.

Шли первые дни тридцать девятого. Мы встретились с Гизом Лотарингским. Случайно, при выходе из министерства. И оба обрадовались друг другу. Немудрено - столько лет не виделись. Решили, что пообедаем вместе.

Китаец стоял, прикрыв глаза, и молча, ничего не записывая, при этом ни разу не переспросив, словно вбирал в себя наш заказ. Он точно не замечал двух полковников, но в этом не было невнимания. Напротив - предельное уважение. Он слушал и в то же время отсутствовал, ничем не стесняя своих клиентов, не отягощая собой.

За окнами тлел январский город. Я чувствовал, что отвык от него. Украдкой я оглядывал Гиза. Естественно, он не стал моложе, однако не слишком переменился. Все та же коломенская верста, та же надменная посадка сравнительно маленькой головы. Но взгляд стал тверже, непримиримей, и снова меня, как знойным ветром, вдруг обдало дыханием силы.

Меж тем - не стоило заблуждаться - карьеры наши не задались. Мы все еще в полковничьем чине. Ровесники нас обошли, преуспели, давно бригадные генералы, а кое-кто взлетел еще выше. Похоже, к нам обоим относятся с какой-то опаской и настороженностью.

Неудивительно, я - чужак. К тому же на карте России два города имеют прямое ко мне касательство. Один из них носит имя отца, это еще не столь подозрительно, зато другой носит имя брата, первого русского президента. Совсем не добавляет доверия. Но вроде бы Гиз безукоризнен, белее лилии - в чем же дело?

- В дурном характере, - бросил Гиз.

Мы медленно подняли фужеры. Было противно, было тошно. Какое счастье, что Легион продлил еще летом мое пребывание в его рядах и я - возвращаюсь! Лишь бы не видеть, как мы сдаем - с такою легкостью - всех союзников.

Поблизости, в разделенной Испании, уже испускала дух Республика. Если бы не мое офицерство, я воевал бы там, рядом с Мальро. И даже боязнь, что я окажусь в одной упряжке с московским диктатором, меня не сумела бы удержать - Гитлер не оставляет выбора. Ясно, что скоро он будет в Праге. Чехословакия после Мюнхена дотягивает последние дни.

Неужто Франция не понимает, что ей грозит? Не понимает. Либо - не желает понять. Да, разумеется, слишком привыкла к послеверсальскому комфорту, но самое главное - нужно сознаться - у Шикльгрубера много сторонников. Кому-то он видится прочным щитом от скифского социализма России, других околдовывает мускулатурой, третьих - антисемитским разгулом. Я уже успел убедиться в том, что Прекрасная Марианна заражена этим сладким недугом.

Мне снова вспомнился возглас Дрейфуса, его предсмертный вздох: "Сколь ни грустно, мои страдания были напрасны". Он прав. Все вернулось и все воскресло. Кроме, понятно, Эмиля Золя. Как он им крикнул в лицо: "Каннибалы!". Нового рыцаря что-то не видно, второе "J’accuse" не прогремит.

Неужто нас так парализовали угрозы ярмарочного шута?

Гиз Лотарингский усмехнулся:

- Он знает, что делает. Мы беззащитны.

Я изумился:

- Вы полагаете?

Да, он уверен. Мы беззащитны. Иллюзия линии Мажино. Надо было механизировать армию.

То было его главной идеей. Он долго пробовал достучаться до наших вершителей судеб. Но - безуспешно.

- Ваша беда, - сказал я, - что вы нас опережаете.

Лестный характер такого суждения его не смутил и в малой мере. Он это знал, а кроме того, был слишком озабочен, чтоб скромничать.

- Вас, но не время, - сказал он мрачно. - Оно упущено. Бесповоротно.

Он был убежден, что Мюнхен - трагедия. И более того - катастрофа. Мы будем воевать очень скоро. Но только уже без помощи чехов и - безусловно - без помощи русских. Конечно, нам адски не повезло в том, что у руля - Даладье. История выбрала человека, который ничем ей не соответствует. Ни дара предвидения, ни мощи, ни воли ответить на вызов времени. Но дело в том, что точно таков же и весь наш политический класс. Изнеженный, эгоистический, пошлый. Уверенный в том, что имеет право распоряжаться участью нации, чей возраст больше тысячелетия. Которая знала и Жанну д’Арк, и Бонапарта, и даже Фоша. Стоит внимательней приглядеться - на всей этой касте печать вырождения. Все надо менять. Начиная с верхушки.

Что удивительнее всего, его мессианская одержимость не вызывала ни раздражения, ни даже улыбки - я понимал: он искренне верит в свое назначение. Мое уважение лишь росло.

17 ноября

Помню Кейптаун и то, как стоял я на зубчатом каменном берегу. Из суши, как из распахнутой пасти, воинственно выпирал острый клык, нацеленный в самую грудь океана.

Я усмехнулся: мыс Доброй Надежды. Надеемся вопреки очевидности. Битва по-прежнему не унималась - какой уже год - на всех континентах.

Судьба была милостива ко мне. Я не участвовал в "странной войне", я продолжал воевать в Марокко. Эти сражения продолжались по крайней мере еще два месяца после того, как Париж был взят. Фортуна спасла меня от лицезрения немцев на Елисейских Полях, но мне привелось потом, на экране, увидеть кадры триумфа Гитлера в июньский полдень в Компьенском лесу.

В том самом вагоне, где некогда Франция отпраздновала конец войны, той, первой, победной, в том самом вагоне он принял ее капитуляцию. Не было более выразительной и впечатляющей декорации для унижения побежденных. Я всматривался в его лицо, когда он спускался по ступенькам. Напрасно он старался придать ему небрежное будничное выражение. Оно сияло, как голенища начищенных до блеска сапог. Он ласково их похлопывал стеком, зажатым в подрагивающей ладони.

Будто вооружившись чудесной, невесть откуда взявшейся оптикой, я видел отчетливо, что он испытывает в этот головокружительный миг. Мальчишка из австрийской провинции, мазилка, хронический аутсайдер, отставленный ефрейтор без будущего, измученный своими ночами, своим израненным честолюбием, своей затоптанной, ущемленной, изголодавшейся душой, он наконец-то берет реванш. Не то что у мира, который так долго не замечал его, нет, он берет его - больше, чем у мира - у города в котором родился, нет, еще больше! - у улицы, на которой он жил, у всех соседей, у глупых родителей, не понимавших его особости. И вот он дождался, дошел, доказал.

Я помню, как сжимал кулаки, как бормотал: потерпим, потерпим. Ты ведь еще не знаешь, кто ты. Как все безнадежные провинциалы, ты быстро уверовал в этот взлет. Ты так и не понял, что сплошь и рядом история над нами хохочет, показывает, чего мы сто́им. Она поворачивается ко всем своим вторым - балаганным - ликом, пока мы воочию не убеждаемся, что лик этот и смешон, и страшен. Паяц, плясун, размалеванный клоун! А можешь ли ты отвести свой взор от этого пряного летнего дня и от оплеванного вагона, от рукоплещущих, исходящих в оргиастическом исступлении, почти обезумевших соотечественниц, от всех, повторяющих твое имя, и заглянуть за незримый полог, увидеть себя через несколько лет? Ты убежден, что все будет так же? Что не придется платить по счету?

Я приложил немало усилий, чтоб наконец добраться до Лондона. Путь мой лежал через Нью-Йорк. Зато я был первым офицером, прибывшим к де Голлю - мой Гиз Лотарингский уже был приговорен Петеном, который возглавил тех, кто смирился. Вердикт был суровым - смертная казнь. Свидетельствую, что приговор не произвел на него впечатления. Его задевало значительно больше холодное отношение Рузвельта.

Что делать? Таков этот смутный мир. Борьба, даже самая справедливая, нечасто оказывается прямонаправленной, иной раз решающие сражения проходят в рядах твоей собственной армии - по Аристотелеву закону. Свет не меняется, в этом все дело!

Де Голлю пришлось себя отдавать не только одному Резистансу, не только сплочению макизаров - ему досталась неблагодарная, но неизбежная конфронтация с двумя неожиданными соперниками. Сперва это был адмирал Дарлан, спустя краткий срок - генерал Жиро. Первый был человеком без чести и потому - весьма опасен, второй, хотя и храбр - бесцветен.

Тот и другой явились на сцене, ибо де Голль внушал опасения. Прежде всего - Белому дому. Неясно было, чем обернется его вызывающая независимость - "дурной характер", так называл он это малоудобное свойство. Не раз и не два я вспоминал угрюмую шутку за обедом, в Париже, в китайском ресторане.

Рузвельту пришлось отступить. Сначала мой Гиз устранил Дарлана. Потом и Жиро сошел с арены - военное мужество нам доступней, чем политическая голгофа.

Я дрался до мая сорок первого против фельдмаршала Эрвина Роммеля, прозванного "лисом пустыни". Однако и я - за столько-то лет - не был в ней розовым новичком. И через год мне удалось вывести две свои дивизии из окружения - мы уцелели. Я знал пустыню, оттенки цвета и смену запахов, знал ее норов, я научился в ней выживать.

Когда Шикльгрубер рванулся на Сталина, рассчитывая опередить его, я понял, что Франция спасена. Провинциал из Браунау должен готовиться к концу.

Демон Сталина оказался сильнее. Во власти его была страна, однажды распятая и провисевшая тысячу лет на своем кресте. Она не только давно привыкла, она еще умела страдать. Это стоическое страдание создало своеобразный мир, никем не постигнутый, необъясненный, по-своему даже неуязвимый. Вобравший в себя две части планеты. При этом приумноженье пространства было его неизменной целью.

Однако в военное лихолетье долготерпение помогло. Сосо не считал своих убитых. Даже в последний час войны, когда уже не было необходимости уйти, умереть в полушаге от счастья, от возвращения, от любви. Свершилось - Москва вошла в Берлин.

Отчетливо помню, как Алексей назвал страданье "позором мира". Тот случай, когда я с ним мысленно спорил. Несчастье! Проклятье! Но - не позор.

И все-таки мой отец был прав. Пусть даже он говорил о мире, зато писал для своих соплеменников и думал, когда писал, о них. О них терзался, за них страшился. Боялся, что страдание станет не только образом жизни - нормой! Проникнет в их клеточную ткань, навеки войдет в состав их крови. И не возвысит - наоборот! Лишь сделает глухими к беде. Сначала - к своей. Потом - к чужой.

Давно уже я оставил Россию, но, видимо, давняя связь крепка. Я то и дело к ней обращался все еще незажившей частью своей души, и тайная боль, похоже, осталась неисцеленной. Мне все еще хочется разгадать, чем вызвано смутное ощущение так прочно связанной с ней угрозы? Что это - призрак, самовнушение, всеобщее помраченье умов?

Назад Дальше