Он умер шестидесяти восьми лет, и обязательство произвести на свет мальчика по имени Ларри Холлис-младший осталось, как это ни удивительно, единственным невыполненным пунктом программы. составленной десятилетним сиротой в дневнике под названием "Что нужно сделать". Ему удалось дождаться свадьбы и выхода в новую жизнь младшей дочери, и он сумел избежать того, чего больше всего боялся, - избавил детей от необходимости наблюдать муки умирающего родителя, от того, через что прошел сам, глядя, как медленно уступают натиску рака сначала отец, потом мать. Он даже мне оставил последние указания. Даже меня захотел поддержать. Среди писем, полученных мной в понедельник после того воскресенья, когда мы узнали о его смерти, я нашел и такое: "Натан, дружище, мне грустно, что приходится вас бросить. В этом огромном мире негоже быть одиноким. Негоже жить без привязанностей. Обещайте, что не вернетесь к той жизни, которую я застал, когда мы познакомились. Ваш верный друг Ларри".
Так не потому ли я не сбежал из приемной уролога, что годом раньше - почти день в день - Ларри послал мне эту записку и сразу же после свел счеты с жизнью? Не знаю, это ли было причиной, да и какое это имеет значение? Я сидел там, потому что сидел, и перелистывал журналы, которых не держал в руках много лет. Смотрел на фотографии известных актеров, известных фотомоделей, известных дизайнеров, известных шеф-поваров и бизнес-магнатов, узнавал, где купить все самое дорогое и самое дешевое, самое модное, самое облегающее, самое мягкое, самое любопытное, самое вкусное из набора, предлагаемого американскому потребителю, и ждал назначенной встречи с врачом.
Приехал я накануне. Снял номер в "Хилтоне", распаковал дорожную сумку и вышел на Шестую авеню - вдохнуть в себя воздух города. Но с чего было начать? С улиц, где некогда жил? С кафешек, где обычно перекусывал? С киосков, где покупал газеты, и магазинов, где с удовольствием рылся в книгах? Пройтись маршрутами, которыми отправлялся погулять, закончив рабочий день? Или, поскольку все это не так уж и привлекает, разыскать тех, с кем в прежнее время делил свою жизнь? В годы, что я провел на отшибе, мне и звонили, и писали, но мой дом в Беркшире невелик, я никого к себе не приглашал, и постепенно дружеские контакты сделались редкими и случайными. Редакторы, с которыми я годами сотрудничал, ушли в другие издательства или на пенсию. Многие из знакомых писателей, как и я, покинули Нью-Йорк. Женщины, которых я знал, сменили работу, вышли замуж, уехали. Двое людей, с которыми я непременно бы повидался, скончались. Я давно знал, что их больше нет, знал, что не увижу врезавшихся мне в память лиц, не услышу их голосов, и все же, выйдя из дверей отеля и размышляя, как войти на часок в свою прежнюю жизнь, я испытал на мгновение что-то похожее на чувства Рипа ван Винкля, когда, проспав двадцать лет, он спустился с горы и вернулся к себе в деревню, уверенный, что отсутствовал одну ночь. Только случайно коснувшись свисавшей до пояса длинной седой бороды, он понял, что прошло много времени, а вскоре узнал, что он больше не житель колонии и подданный британской короны, а гражданин недавно созданных Соединенных Штатов. Я чувствовал это так остро, словно возник на углу Шестой авеню и Пятьдесят четвертой Западной с охотничьим ружьем Рипа в руке и в его допотопных одежках, а люди со всех сторон глазели на меня - осколок минувших дней среди всего этого шума, современных зданий, прохожих и машин.
Я двинулся к метро, намереваясь поехать в Точку Зеро, туда, где прежде были башни-близнецы. Начать с того места, где случилось самое страшное, но поскольку мне не пришлось в свое время стать ни участником, ни свидетелем событий, до станции метро я не дошел. Это паломничество было бы странным для того странного человека, которым я теперь стал. Пройдя через парк, я в конце концов оказался в знакомых залах Метрополитен-музея и провел там послеобеденные часы как приезжий, которому в общем-то нечего делать.
На другой день я вышел из кабинета врача с предписанием завтра утром вернуться для коллагеновой процедуры. Один из пациентов отменил визит, освободив тем самым время, которое можно было уделить мне. Доктор рекомендует вам не возвращаться сразу в Беркшир, а провести ночь после процедуры в отеле, сказала медицинская сестра. Осложнения после инъекций крайне редки, но лучше не рисковать и не торопиться с отъездом. Подстраховавшись от случайностей, вы сможете ехать домой и вернуться к обычным занятиям. Сам доктор сказал, что рассчитывает на значительное улучшение, но полагает, что для полного успеха, возможно, потребуется повторная процедура. Случается, что коллаген "уплывает", объяснил он, и добиться его постоянного поступления в шейку мочевого пузыря удается только после второго или даже третьего введения, с другой стороны, иногда и одной инъекции уже достаточно.
Ну что ж, отлично, сказал я, и, отказавшись от мысли спокойно и всесторонне обдумать все дома, сам себе удивляясь, радостно ухватился за неожиданную возможность, предоставленную просветом в расписании доктора, и, даже покинув врачебный кабинет, с его ободряющей обстановкой, и спускаясь в нижний вестибюль на лифте, все еще не обрел ни грана скепсиса, способного утишить чувство ожидаемого обновления. Стоя в кабинке лифта, я закрыл глаза и увидел себя в университетском бассейне - свободного и без всякого страха перед конфузом.
Нелепо было чувствовать такой восторг, но связан он был не столько с обещанными переменами, сколько с освобождением от бремени размеренной жизни в изоляции и решения исключить все стоящее между мной и работой, от бремени, о котором я до сих пор забывал (так как сознательное стремление забыть - важнейший компонент самодисциплины). В деревне не было искушений, будивших во мне надежду, и я мирно с ней распрощался. Но Нью-Йорк в несколько часов сотворил со мной то, что делает с каждым, - пробудил ощущение безграничных возможностей. И надежда немедленно подняла голову.
Этажом ниже урологического отделения лифт приостановился и вошла исхудавшая пожилая женщина. Палка, на которую она опиралась, в соединении с выцветшей красной шапочкой от дождевика придавала ей гротескно-убогий вид, но когда она тихо заговорила с врачом, вошедшим в лифт вслед за ней, - мужчиной лет сорока с небольшим, слегка поддерживавшим ее под локоть, - я, услышав в ее английском что-то неуловимо иностранное, внимательно посмотрел еще раз, гадая, а не знал ли я ее прежде. Голос был столь же характерным как акцент, и никак не вязался с представлением об изможденной старой женщине, голос был молодой, неуместно девичий и очень мягкий. Этот голос был мне знаком. Я знал эту женщину. Знал этот акцент. Выйдя из лифта и двигаясь следом за ними через просторный главный вестибюль больницы, я услышал, как врач назвал пациентку по имени. И этого было достаточно, чтобы я последовал за ней и дальше - в маленькое кафе, расположенное южнее больницы, на Мэдисон. Не было никаких сомнений - я знал эту женщину.
Была половина одиннадцатого, и всего несколько посетителей заканчивали свой завтрак. Она села за столик в нише. Я - за другой свободный стол. Она, похоже, не догадывалась, что я шел за ней и сейчас сидел метрах в двух. Ее звали Эми Беллет. Я виделся с ней всего один раз. И запомнил ее навсегда.
На Эми Беллет не было пальто. Красная дождевая шапочка, блеклая вязаная кофта, под ней - тонкое летнее платье из хлопка, при более пристальном рассмотрении оказавшееся белесо-голубым больничным халатом, застегнутым сзади на сменившие завязки пуговицы и перетянутым в талии поясом, больше всего похожим на веревку. Либо она в нищете, подумал я, либо свихнулась.
Официант принял ее заказ, отошел, и она, открыв сумку, достала книгу; читая, неосознанно подняла руку, стащила с головы шапочку и положила на соседний стул. Повернутую ко мне часть головы какое-то время назад обрили - теперь уже отрастал пушок, - и синусоида послеоперационного шрама вилась серпантином через весь череп; это был свежий, добротно наложенный шов; начинаясь чуть ниже уха, он шел до самого лба. На другой стороне головы волосы, седоватые и довольно длинные, были небрежно завязаны в "хвост", который она то и дело крутила правой рукой, теребя волосы на манер увлеченно читающей девочки. Сколько ей лет? Семьдесят пять. В пятьдесят шестом, когда мы познакомились, ей было двадцать семь.
Заказав себе кофе, я отхлебнул немного, посидел над чашкой, допил и, не взглянув в сторону Эми, встал, отгораживаясь от кафе, от невероятной встречи с Эми Беллет, от жалкой метаморфозы женщины, чья жизнь, столько сулившая в день нашей первой встречи, явно пошла по совершенно ложному пути.
Наутро моя медицинская процедура заняла около пятнадцати минут. Так просто! Восхитительно! Волшебно! Я снова увидел себя на дистанции в университетском бассейне - в обычных плавках, без струйки мочи в фарватере. Представил себе, как хожу куда вздумается без непременного запаса впитывающих прокладок, которые девять лет, день и ночь, всегда были на мне, вложенные в специальный желобок пластиковых подштанников. Безболезненная пятнадцатиминутная процедура - и жизнь снова в твоих руках. Ты больше не тот, кому не под силу такая элементарная вещь, как помочиться в писсуар. Контроль над мочевым пузырем! Кто из здоровых и благополучных осознаёт дарованную этим контролем свободу и то, что его потеря приводит к тревожной депрессии даже самых самоуверенных? Я, никогда не понимавший этого, с двенадцати лет ценивший оригинальность и с радостью отмечавший в себе отклонения от постылых стандартов, - я смогу теперь быть как все!
Хотя вообще-то всех нас объединяет именно облаком висящая угроза унижения.
Задолго до полудня я уже был в отеле. Мне было чем заняться перед возвращением домой. Накануне, отказавшись от мысли заговорить с Эми Беллет, я отправился в "Стрэнд", большой магазин старой книги к югу от Юнион-сквер, и меньше чем за сто долларов приобрел первое издание рассказов Э. И. Лоноффа в шести томах. Эти книги стояли на полках моей домашней библиотеки, но я все равно купил их и принес в отель, чтобы за те часы, которые мне оставалось провести в Нью-Йорке, не отвлекаясь проглядеть в порядке хронологии.
Когда вы ставите такой эксперимент и беретесь за перечитывание писателя, к которому не прикасались двадцать - тридцать лет, трудно сказать, что из этого выйдет и не покажутся ли вам устаревшими либо былой кумир, либо ваша наивная непосредственность. Но к полуночи я уже знал - так же твердо, как и в пятидесятых, - что тесные границы прозы Лоноффа, ограниченный спектр его интересов и неизменная суховатость письма не только не разрушают скрытых смыслов и не снижают их импульсов, а создают некий отзвук, заставляющий восхищенно гадать, как столько серьезности и столько шутливости может сойтись на маленьком пространстве и вызвать скептическую усмешку, уводящую нас так далеко. Именно скупость изобразительных средств делала каждый рассказик не чем-то простеньким, а чудодейственно преображенным, как народная сказка или стишки Матушки Гусыни, пронизанные изнутри светом мысли Паскаля.
Этот писатель был так же хорош, как мне показалось в давние времена. Он был даже лучше. И создавал впечатление, что всей нашей литературе недоставало некоего оттенка (или она им пренебрегала) и только Лонофф сумел привнести его. Лонофф и был этим оттенком - уникальным, ни на кого не похожим американским писателем двадцатого века, а его не печатали уже много десятилетий. Невольно думалось: а помнили бы его, закончи он работу над своим романом и дождись его публикации? Думалось: а работал ли он над романом в конце своей жизни? И если нет, то как же объяснить молчание, предшествовавшее его смерти, эти пять лет, когда он расстался с Хоуп и начал новую жизнь с Эми Беллет? Я все еще помнил язвительную, но без привкуса жалобы интонацию, с которой он рассказывал мне, исполненному благоговения, но и мечтающему превзойти его юнцу, как монотонна его жизнь, в которой каждый день наполнен выматывающим писанием, а вечер - придирчивым, с записной книжкой у локтя, чтением и вызванным ужасной умственной усталостью, почти не прерываемым молчанием, в котором делишь и стол, и постель с верной и бесконечно одинокой женой, уже тридцать пять лет живущей с тобой в браке. (Ведь дисциплина отзывается не только на тебе, но и на тех, кто рядом.) Естественно было предположить прилив жизни - а с ним и взлет продуктивности - яркого автора с огромной силой воли, еще не достигшего шестидесяти, освобожденного наконец из тисков супружества (внезапным, истеричным отъездом жены) и соединившегося с очаровательной, умной и любящей женщиной, вдвое его моложе. Естественно было предположить, что, вырвавшись из жестких рамок деревенского пейзажа и брака, превращавших его творчество в тяжелое и беспрерывное жертвоприношение, Э. И. Лонофф не будет так тяжко наказан за непокорство и не окажется обречен молчать, потому что поверил: и переписывая каждый абзац пятьдесят раз на дню, можно все-таки жить не в клетке, а на воле.
Каковы были эти пять лет? Однажды что-то произошло с уравновешенным, склонным к закрытости автором, который, опираясь на иронию, определившую его взгляд на мир, храбро обрек себя на жизнь, в которой нет и не будет никаких событий, и что же случилось дальше? Это должно быть известно Эми Беллет, ведь она стала виновницей случившегося. Если где-нибудь лежит рукопись лоноффского романа, неважно, оконченного или нет, она знает об этом. Если не все наследие перешло к Хоуп и троим детям, рукопись, безусловно, в ее руках. Но кому по закону должен быть отдан роман: ближайшим родственникам покойного автора или ей, Эми, что была рядом все время, пока он писал, читала каждую страницу каждой версии и знала, хорошо или плохо продвигалась работа? Если смерть помешала завершению романа, то почему отдельные фрагменты не были напечатаны в одном из журналов, регулярно публиковавших рассказы Лоноффа? Неужели никто не позаботился издать роман, потому что он безнадежно плох? А если так, то не связан ли этот провал с полным отрывом от всего питавшего талант Лоноффа, с обретением свободы и удовольствий, которым фатально противилась природа его дарования? Или причиной был стыд, что избавление от страданий обретено ценой страданий Хоуп? Хотя не Хоуп ли избавилась от мужа, бросив его и уехав? Такой упорно работающий, опытный писатель, один из тех, кто понимал, что за отточенным лаконичным стилем и легкостью повествования скрывается неустанный труд, сопряженный с неимоверным прилежанием и терпением, - почему он умолк на пять лет? Почему такая распространенная вещь, как смена подруги жизни в среднем возрасте, вливающая, как полагают, в мужчину новые силы, обретаемые вместе с новой женой, новым домом и новым окружением, лишила Лоноффа его железной выдержки?
Если, конечно, сломала его она.
Ложась в постель, я уже понимал, насколько, скорее всего, бессмысленны эти вопросы для понимания немоты, душившей Лоноффа в его последние годы. Если, начав роман в пятьдесят шесть, он не закончил свой труд к шестидесяти одному, причина, по-видимому, заключается в противоречии (о котором он, вероятно, и раньше догадывался) между естественным для романиста стремлением к подробной разработке темы и присущим Лоноффу даром уплотнять и сгущать. Кстати, страсть романистов к развернутому письму, возможно, и объясняет, почему день напролет я без конца крутил в голове все эти вопросы. Но и она не объясняет, отчего я не смог подойти к Эми Беллет, представиться и узнать - может, не все, что хотелось, но то, что захотела бы рассказать мне она.
В 1956 году, когда я познакомился с четой Лонофф, трое их детей уже успели вырасти и разъехаться, и, хотя их отсутствие никак не повлияло на жесткий рабочий график главы семейства - не больше, чем коллапс влечения, сопутствующий супружеской жизни, - раздражение Хоуп от затворничества в беркширской глуши выплеснулось в первые же часы после моего приезда. Сделав гигантское усилие, она сумела в тот вечер сохранять светскость за ужином, но в конце все-таки сорвалась, швырнула бокалом в стенку и выбежала в слезах, предоставив Лоноффу объяснять мне, что, собственно, произошло, или - как он и сделал - воздержаться от объяснений, посчитав их излишними. Наутро за завтраком, на котором присутствовал я и главная возмутительница спокойствия, гостившая в доме Эми, чья сдержанная обольстительность - в соединении с ясным умом, продуманной линией поведения, загадочностью и блеском - была поистине неотразима, стоическая маска Хоуп снова дала трещину, но в этот раз, выскочив из-за стола, она собрала чемодан, надела пальто и, несмотря на мороз и снежные заносы, захлопнула за собой парадную дверь, объявив предварительно, что все обязанности растоптанной жены великого писателя переходят к его студентке и, по всей вероятности, любовнице. "Теперь этот дом - ваш, - кинула она победительнице, перед тем как уехать в Бостон. - И роль не существующей для него женщины тоже ваша".
Час спустя я уехал и уже никогда ни с кем из них не встречался. То, что мне довелось присутствовать при той бурной сцене, было чистейшей случайностью. Приглашения поужинать я удостоился потому, что, живя в расположенном неподалеку писательском поселке, послал Лоноффу мои только что вышедшие из печати первые рассказы и приложил к ним искреннее и серьезное письмо. А до утра остался из-за непогоды. В конце сороковых, да и в пятидесятых, до самой смерти от лейкемии в шестьдесят первом, Лонофф был, вероятно, самым почитаемым из всех американских новеллистов, если и не в глазах широкой публики, то с точки зрения элитарных и академических кругов. В шести опубликованных им сборниках переплетение мрачного и смешного полностью убивало банальную сентиментальность, свойственную описаниям тягот, выпавших евреям-иммигрантам. В своих рассказах он словно неспешно раскручивал свиток снов, но при этом отнюдь не жертвовал приметами места и времени ради создания сюрреалистических фантомов или гротеска магического реализма. Он никогда не печатал помногу, а в те последние пять лет, когда предположительно впервые взялся за роман, который должен был непременно принести ему всемирное признание и Нобелевскую премию, по сути уже давно заслуженную, в свет не вышло вообще ничего. Именно в это время он жил с Эми в Кембридже и читал изредка лекции в Гарварде. Они так и не поженились: развод не был оформлен, так что вопрос о браке просто не вставал. Ну а потом он умер.
В последний вечер перед возвращением домой я пошел в итальянский ресторанчик поблизости от отеля. Его хозяева были те же, что и в начале девяностых, когда я ужинал здесь в последний раз. К моему изумлению, Тони, младший из членов семьи, приветствовал меня по имени и усадил за угловой столик, которому я всегда отдавал предпочтение, так как там было тише и спокойнее всего.
Вы уезжаете, а другие - и в этом, вообще говоря, нет ничего особенного - остаются на прежнем месте и занимаются прежним делом. Вернувшись, вы поражаетесь, что они все еще здесь, но мысль, что кто-то всю свою жизнь проводит на маленьком пятачке и не стремится куда-то прочь, вносит в душу особое успокоение.
- Вы переехали, мистер Цукерман, - сказал Тони. - Давно уже у нас не появляетесь.
- Живу теперь севернее. В горах.
- Там, наверно, красиво. И ничто не мешает писать.
- Вот именно. Как дела в вашей семье?
- Все в порядке. Вот только Челия умерла. Помните мою тетушку? Ту, что сидела за кассой?
- Конечно помню. Грустно, что ее уже нет. Она ведь была совсем не стара.