Эхо всего, что видит глаз, всего, что слышат уши, любого движения сородичей - что же я такое, если не эхо мира? И мысль моя - эхо этого эха. И чувства. Наскальная живопись появилась раньше топора и резца, искусство - раньше идеи потребительства. Я - эхо, и только в этом качестве я могу найти себя и быть счастлив".
22
Мы даже не сделали электронных копий. Все было не до этого. Когда Дуля умирала в "Ланиадо", у меня как-то мелькнула мысль, что если нас не станет, все папки Локтева вместе с прочими моими бумагами пойдут в мусорный бак. Не то чтобы меня это потрясло, но каждый должен делать свое дело, и я не хотел оказаться крайним предателем в судьбе Локтева. Так уж получилось, что папки попали ко мне, и мое дело - их сохранить. По утрам, пока Дуля спала, потихоньку вводил тексты в компьютер. Ей нравилось, просыпаясь, видеть мою спину трудоголика за работой.
Прошло четыре года после химиотерапии. Я сидел за компьютером и услышал за спиной задумчивое:
- Что это, интересно, такое…
Она лежала на спине и щупала свою шею. Стараясь не обнаружить паники, я посмотрел и увидел, что шея справа опухла. Совсем так, как нам рассказывали про лимфому Биркета у африканских детей: клетки могут носиться в лимфе месяцами, а в какой-то момент начинают оседать опухолью и за несколько часов опухоль вокруг горла душит ребенка. Но уже третий год LDH находился в норме! Было шесть утра. Надо было дождаться восьми, когда начнет работать поликлиника и придут на работу врачи "Ланиадо".
А Дуля… снова заснула.
Я должен был справиться с двумя часами ожидания, уничтожить секунду за секундой, чем-то занять голову, руки и ноги; курил, побежал подметать сад, какие-то ветки подрезал, а тревога все росла, у меня ум за разум заходил. А она спала.
Мне повезло с ней. Всю жизнь она одним своим видом снимала мою тревогу. Потом всегда обнаруживалось, что тревожился я попусту, а она оказывалась права. Это легко понять, но ведь мы не властны над своей тревогой. Как Дуле удавалось не тревожиться? Меня эта ее способность поразила еще когда мы были школьниками и гуляли по улицам поселка, боясь прикоснуться друг к другу. Тротуары освещались светом из окон, асфальт блестел, в выбоинах темнели лужи. Я что-нибудь рассказывал (прочитанные книги, что еще мог). Издалека видел лужу. Чтобы обойти ее, надо было потянуть Дулю в сторону. То есть дотронуться до локотка. На это движение не решался. Мы приближались к луже, и Дуля не делала никаких попыток обойти. Лишь когда оставался шаг, уже занося ногу, замечала:
- Ой, лужа!
И вот эта способность не видеть на два шага вперед была непостижимой. Сколько луж встречалось на пути, столько раз все повторялось. При втором круге гуляния (улиц-то всего было шесть-семь, по три-четыре квартала каждая) было то же самое. Я не понимал, как можно жить, не заглядывая вперед. Привык все предусматривать заранее, чтобы не растеряться в нужный момент. Себе не доверял никогда. Дуля же в предусмотрительности не нуждалась. Она жила настоящим мгновением. Я знал, что только так и нужно жить, но мне не хватало смелости. А для нее это было так естественно, что она восхищалась моей способностью все обдумывать наперед. Для нее было непостижимо как раз это.
Отдавая мне должное, сама не пыталась этому научиться. Упорно отказывалась выходить с зонтом, если не было дождя. "Но он с минуты на минуту начнется!" - "Мне кажется, дождя не будет". Заставить ее делать то, чего она не хочет, я никогда не мог. Выходили без зонта, начинался дождь, она смеялась: "Ну и что? Он сейчас пройдет". Так же не соглашалась надеть теплую кофту, если на улице было солнце. "Но вечером будет холодно!" - "Мне не будет холодно". Конечно же, вечером, когда надо было возвращаться домой из гостей, оказывалось холодно, и хозяевам приходилось искать для нее какую-нибудь кофту. В следующий раз все было так же, я говорил: "Ты помнишь, как в прошлый раз?…", но научить ее предусмотрительности было нельзя. Иногда это раздражало, но и тогда моя тревожность гасилась в ее спокойствии, как горящая головешка в воде.
Проснулась, когда я уже с четверть часа трезвонил по телефонам. Оказалось, что очередь к Ульвику забита на три месяца вперед. Дозвонился в "Ланиадо", попросил к телефону Иду. Она тоже встревожилась:
- Немедленно приезжайте сюда! Какая больничная касса?! Ульвик посмотрит немедленно!
Пока ожидали у калитки такси, Дуля мне сообщила:
- У нас на крыше выросло дерево.
- Как?!
- Посмотри.
С тротуара мы видели палисадник со старым абрикосом, за ним - наш двухэтажный дом. Над черепичной крышей видна была крона старого пекана. Дерево росло за домом, на участке соседа.
По сравнению с опухолью на шее это показалось пустяком. Дуля не узнала дерево, которое видела десять лет ежедневно. Для нее часть кроны, видимая над крышей, росла из крыши. Она перестала понимать законы перспективы. У нее и галлюцинации стали появляться, и звуки иногда переставала различать настолько, что лай собаки и автомобильный сигнал принимала за голос внука, и неврологи посылали на CT, а потом пожимали плечами: может быть, лекарства так действуют, может, все та же химиотерапия, может, паркинсонизм, но вообще странно. И принимали скорбный вид.
- Дуля, это орех, который растет за домом.
Она недоверчиво промолчала.
Сестры в гематологии обрадовались ей, как своей любимице, благодарные за то, что выжила. Работа у них была трудная, а выживших оставалось очень мало. Они недаром старались ни к кому не привязываться. Кого мы ни вспоминали, Ида только отводила глаза: умер Густав, умерла тридцатисемилетняя Наташка, у которой три раза пересаживали костный мозг, тихая и скромная Соня, маленькая и мужественная Вера, бывший директор большой фабрики в Краснодаре, прозванная "комиссаром" за то, что поддерживала упавших духом. Нас позвали в кабинет Ульвика, и я успел увидеть, как Ида глазами показала Эсти на дулину опухоль.
Ульвик, как всегда, был сдержан и печален. Велел Дуле раздеться, ощупал шею, под мышками и все лимфоузлы. Кивнул, чтобы одевалась, сел к компьютеру.
- Это не болезнь.
(Зе ло махала, - сказал он буквально. Не знаю, откуда приехали его родители, фамилия звучала, как я понимаю, вроде бы по-английски, похоже на Пиквик, я тут ее немного изменил, как и другие. Суперменистый, красивый, спортивный, он произносил свои оправдательные приговоры с английской невозмутимостью. Не знаю, как ему это удавалось. Может быть, просто был очень уставшим - он работал одновременно в нескольких больничных кассах и вел отделение в "Ланиадо".)
- А что это?
- Не знаю. Может быть, гормоны, которые принимала.
Дуля слушала, будто речь шла не о ней. Но это уже перестало меня восхищать. Мы вышли, я оставил ее болтать с сестрами, а сам вернулся к Ульвику, рассказал ему про дерево. Он хмуро слушал и кивал. Спросил, как с памятью. Спросил, что назначает невролог, и записал себе в компьютер. Помолчав, сказал:
- Это я ей сделал.
Такие вещи врачи не говорят. Может быть, он полюбил Дулю. И уж во всяком случае понял, что мы не из тех, кто судится с врачами за нанесенный ущерб. Не знаю, что в это время выражало мое лицо, но он добавил:
- Но иначе она бы умерла.
В такси по дороге домой Дуля держала наготове салфетки на случай, если ее начнет рвать, однако обошлось, и она радовалась этому, выйдя из машины. Вход к нам на второй этаж сзади. Когда мы обогнули дом, она увидела весь разлапистый орех, нависающий над садом, и отметила:
- Да, ты прав, я ошиблась.
Так же, как не встревожилась утром, обнаружив у себя опухоль, не обрадовалась диагнозу Ульвика. Еще более поражало, что она не заражалась моей нервностью. Меня недаром потряс в свое время Локтев, сказавший "Я - эхо" в чисто физиологическом смысле. В этом смысле я в самом деле эхо, мгновенно заражаюсь настроениями близких - раздраженностью, подавленностью, отчаянием, яростью или ненавистью (радостью и веселием - необязательно). Дуля же оставалась всегда независимой. На нее определение Локтева не распространялось. Даже рядом с моей душевнобольной сестрой она продолжала быть в хорошем настроении, когда все вокруг бывали наэлектризованы яростью или отчаянием.
23
И все же тревога, наконец, ее догнала. Это случилось через несколько месяцев. Она перенесла грипп с высокой температурой, ослабла, лежала в кровати. Попросила помочь подняться. Что-то в голосе насторожило. Подошел, помог. Она сделала несколько шагов и захотела сесть в кресло. Посадил, а через полминуты позвала снова. Сказала, что, пожалуй, ляжет. Я положил. Не смогла лежать. Снова поднял. На лице ее появилась виноватая, диковатая улыбка. Я спрашивал, что случилось, она сама не понимала. Не могла ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Садилась и тут же просила положить, ложилась и тут же пыталась подняться. В нее словно вселился бес - такой же, как она, тихий и вежливый. Незнакомое состояние испугало ее саму. Глаза расширились. Я допытывался, что она чувствует, отвечала:
- Не знаю.
Она то задерживала дыхание, то с шумом хватала воздух.
Я бросился звонить на работу дочери. Марина связалась с неврологом, перезвонила мне: собирайтесь, повезет в больницу "Гилель Яффе". Приступ прошел, Дуля была спокойна, как всегда, только в глазах остался испуг. В приемном покое худо-бедно отвечала на вопросы психиатра - где живет, какие год, месяц и число. Причин для госпитализации не нашли, но, связавшись еще раз с неврологом, решили оставить до утра.
И тут я сделал ошибку: не остался с ней на ночь. Заикнулся было об этом, но самому стало стыдно перед Мариной: опять эта моя тревожность, всем порчу жизнь… "Гилель Яффе" находится в Хадере, почти в двадцати километрах от нашей Нетании. По дороге домой мы с Мариной радовались, как ловко она все провернула, - и номер мобильника врача сумела узнать, и связалась, и вовремя в больницу отвезли, и на врачей в приемном покое надавила, и Дуля успокоилась, а завтра посмотрят профессора, к которым не так просто попасть.
Утром она уже была неразумным существом. Никого не узнавала, не могла пошевелиться, бессмысленно и тихо бормотала: "дай, дай, дай, дай…". Что с ней произошло, никто не понимал. "Дай" сменилось таким же бессмысленным "скорей", потом чем-то неразборчивым, потом опять "дай, дай, дай…" Наш невролог Малка Таненбаум промелькнула и исчезла. Я оцепенел: опухоль в мозгу, Ульвик не вылечил, ремиссия закончилась, вторую химиотерапию Дуля не выдержит.
В палате было три кровати, отделенные занавесками. Я сидел в ногах Дули и время от времени пытался напоить ее из ложечки и позвать. Она не реагировала. За открытой дверью проходили мимо медсестры, санитары, два знаменитых профессора, ординаторы, были еще практиканты. Начинался обход. Из палаты в палату двигалась большая масса халатов, человек двадцать. Меня выгнали.
Час спустя, сидя на кровати Дули, услышал, как кто-то в коридоре произнес имя Ульвика. Выскочил туда. Молодой врач звонил с пульта медсестры:
- К нам поступила больная Фарида Кишкельман…
Поговорив с Ульвиком, озадаченно сказал другому:
- Ульвик считает, что возвращение лимфомы крайне маловероятно.
Остаться на ночь не разрешили (не надо было спрашивать, а я сдуру спросил). Дома прибрал все, что в спешке разбросали, сел к компьютеру, чтобы и там прибрать файлы, и, наверно, впервые в жизни понял, что, барабаня по клавишам пишущей машинки и компьютера, все эти годы просто избывал тревогу. Когда она подступала, разнообразная, исходящая от людей, от недовольства собой, от новостей и от мыслей, я усаживался перед клавиатурой и переводил ее в слова. То есть избавлялся от нее, переадресовывая другим, тем, кому слова предназначались. Это называется творчеством. Дуля никогда не позволяла себе переадресовывать тревогу другим - ни словом, ни голосом, ни жестом, ни взглядом. Может быть, если бы выработала в себе такую привычку, наорала бы, впала в истерику, выплеснула бы избыток, который, вполне возможно, был побочным действием лекарств, элементарной химической реакцией с образованием какого-нибудь вещества вроде адреналина, и успокоилась бы. Я верил в свое право тревожить других, а она в свое не верила и потому попала в больницу.
Два дня прошли в оцепенении. Ночами Дуля не спала и продолжала бессмысленно бормотать, мешая другим больным. По их требованию ее перевели в отдельную палату. Я не отходил. Когда возили на обследования, шел рядом и втискивался вместе с кроватью в лифты. На третий день Дуля зашевелила пальцами, а к вечеру - кистями рук и локтями.
Еще через день стала открывать рот, когда кормил. Жизнь наполнилась хорошими новостями: начала поворачивать голову на звук, заговорила, спросила, как дома. Попросила воды. Захотела, чтобы отвел в туалет. Я перестал задавать вопросы врачам. Видел: они не знали.
На вторую неделю пришла вертлявая женщина в розовом платье и на высоких каблуках, привела студентов, они забили всю палату и торчали в дверях. Дуля сидела в кресле. Я только-только стащил ее с кровати и посадил, не успел поправить позу, она сидела, завалившись на бок, и не чувствовала этого.
Места для стула в палате не оставалось. Усевшись на кровати и касаясь Дулю коленками, женщина весело сказала:
- Здравствуйте, я профессор Вернер, а вы?
Я приготовился переводить, однако, перевод не потребовался, иврит Дуля не забыла.
- Я Фарида Кишкельман, - сказала она.
Движения, на которые способны младенцы, забыла, а чужой язык - нет. Я не знал, чему надо, а чему не надо удивляться. Вопросы были простенькими: год рождения, день недели, месяц и число, адрес. Дуля понесла полную чушь, назвала адрес в Минске, сказала, что у нее четверо детей (у нас двое: Марина и сын Сева в Штатах. Дуля посчитала и внуков).
- А это кто? - показала Вернер на меня.
- Мой отец.
- Вы уверены, что он ваш отец?
Дуля засмеялась виновато, как бы признавая ошибку, а сказала противоположное:
- Уверена.
Видно было, что сказала просто так, не вникая. Вернер ее уже немножко утомила.
Когда все вышли, упрекнула:
- Почему ты не подсказывал?
- Почему ты сказала, что я твой отец?
- Не знаю…
- Но ты знаешь ведь, кто я?
- Конечно, знаю.
- Я твой муж.
- В самом деле, - согласилась она.
Меня вызвали в холл. Там расположилась Вернер со своими студентами. У них был практикум. Парни и девушки, скучая, вымучивали из себя вопросы, я отвечал, как привык отвечать врачам, и только потом сообразил: да ведь это не консилиум, Дулю используют как учебный экспонат.
Отпустив студентов, Вернер с сочувствием объяснила:
- Как вы понимаете, это началось не сегодня. Это так и идет, ступеньками. Что-то вспомнит, что-то нет. Что вспомнит, то останется. Психоз пройдет, но слабоумие, к сожалению, не лечится.
- Какое слабоумие? Фарида все понимает!
- Так уж все?
Смотрела с улыбкой. Я смутился. Она сочувственно сказала:
- Это быстро развивается.
- Как… быстро?
- Очень быстро. Год, два. Ступеньками, - показала рукой.
Я вернулся в палату. Дуля ждала, скособочившись в прежней неудобной позе. Изменить ее она не умела. Поинтересовалась:
- Где эта… бабочка?
Вернер ей явно не понравилась. Поняла, что профессор проверяла умственные способности. По ее мнению, это было глупо и делалось бестактно.
После обеда прибежала молодая женщина в спортивном трико, физиотерапевт, быстрая, бодрая, подняла Дулю, поставила на пол, схватила за руки и стала учить ходить. Лицо Дули сразу сделалось лицом слабоумной, она боялась отрывать ноги от пола, дрожала, идиотски поскуливала, физиотерапевт покрикивала. Так, рывками на дрожащих ногах, вцепившись в руки женщины, Дуля добралась до двери. Смотреть на это было тяжело.
Я не мог сориентироваться. Что я знал? Люди, которые долго лежат, разучиваются ходить, но быстро восстанавливают умение. Так же и Дуля должна была все вспомнить. Она не могла назвать свой адрес. Но ведь если привезти к автобусной остановке, найдет дорогу домой так же, как делала это всегда. Она не забыла улицу, заборы, палисадники и фасады, соседей, деревья, даже, наверно, выбоины на асфальте. Что такое название улицы и номер дома? Если ввести все знание о дороге в память компьютера, адрес занял бы такую малость в общем объеме, что им надо было бы пренебречь. И разве важно, что Дуля назвала меня отцом? Она знает, кто я, вот что важно! Дуля спросила про Вернер: "Где эта бабочка". Вернер в самом деле порхала. По неуловимым признакам определить характер человека и найти для этого точный образ - разве это не требовало больше ума, чем помнить адрес и год рождения? Что же такое слабоумие?
Сбегал к медсестре, попросил лист бумаги и написал большими буквами: "Я тебя люблю". Физиотерапистка уже уложила Дулю в кровать. С трудом открыв глаза, сомлевшая Дуля прочла. Я успокоился: она не разучилась читать, что в сравнении с этим какой-то адрес.
- Я посплю, - предложила она.
Я отправился курить. Надо было спуститься в лифте в вестибюль, выйти через стеклянные двери в другой вестибюль, огромный, как вокзальный зал, и через него выйти на крыльцо. Посреди этого пути в стеклянных дверях торчал толстый малый, разговаривая по мобильнику. Его обтекали два людских потока - к лифтам и от них. Он всем мешал, потоки замедлялись и сбились вокруг него в толпу. Его толкали, он, увлеченный (да вроде бы не так уж и увлеченный) разговором, не реагировал. Прижимая мобильник к уху, а ухо к плечу, малый бросал ленивые реплики, фыркал и похохатывал.
Я налетел на него, извинился и тут же разозлился на себя: это он должен извиниться - торчит у всех на дороге. Выкурил на крыльце сигарету и, возвращаясь в отделение, снова столкнулся в тех же дверях с тем же типом. Он продолжал мекать и бекать в мобильник. Мешал всем, кто проходил в двери. Как же можно было сравнить его с Дулей? Даже в психозе она помнила об окружающих, старалась поменьше обременять собой, стеснялась, благодарила медсестер и санитарок за любую услугу, причем "спасибо", сказанное мне или Марине, отличалось от "спасибо", сказанного персоналу, и интонацией, и чувством и смыслом. Тип с мобильником, не думая о других, экономил колоссальные умственные затраты. Интеллектуальная деятельность Дули была неизмеримо сложнее и серьезнее, чем у него. Ее мозг работал, но она была слабоумной, а малый не думал, но был разумным.