Парни из КГБ ей по-настоящему понравились, и в вину дипломата поверила, как дурочка, - она не годилась для такой жизни. Утром, когда поднимала Марину и собирались на работу, про нее уже вещали "Свобода", "Би-би-си" и "Голос Америки": в Минске арестована участница диссидентского движения Фрида Павловна Бутлерова. Именно так - не Бутова, а Бутлерова, не Фарида, а Фрида. На следующий день Дулю вызвала к себе начальница Лидия Никифоровна. Дуля была ее любимицей. Лидия Никифоровна сказала: "Ну рассказывай". Дуля рассказала. "Смотри, - сказала Лидия Никифоровна, - больше не попадайся. Вроде бы твой Наум умный парень, я от него такой глупости не ожидала". Последствий для Дули эта история не имела. Когда ей говорили, что она стала знаменитой, пожимала плечами. Она знала, что не знаменита, и никакие факты не могли бы убедить ее в обратном. Почему же, когда психомоторное возбуждение - ужасное, трудно переносимое состояние - переросло в агрессивность, она для упрека вспомнила именно это, давнее, давно забытое, и не в том упрекнула, что приносил ее в жертву, а в том, что не позвонил этой Доре?
Я сидел, пока в корпусе не погасили свет. Старуха продолжала кричать в темноте. Выйдя из корпуса, я слышал ее крик, хоть окно уже закрыли. Он пробивался на ночную дорожку между корпусами и сводил с ума. Звала она кого-нибудь? Что-то требовала? Возмущалась? Она не могла уже ни звать, ни возмущаться, ни требовать - слабоумие давно съело сознание. Кричало существо, которое уже не было человеком. Крик был изначален, он существовал вне разума, как тот, с которым она появилась на свет. Разум, возникнув, пытался справиться с этим криком, обуздать, затормаживал его всю жизнь, теперь узда ослабла, и крик высвободился. В голосе были и зов, и возмущение и угроза. Как сказал бы Локтев, на какой-то глубине сигнал о помощи и угроза - это одно и то же. Но все устроено так хитро, что к кричащему младенцу, будь он человек, мышь или птица, спешит мать. Ее не звали, но она принимает сигнал.
25
Локтев знал про этот крик самое главное. Его Вожак, повстречавшись с хищником, кричал, повторяя рев хищника. "Вожак не мог знать, лев ревет или он сам - звуки не отличались", - написал Локтев. Вожак еще не был человеком. Мысль еще не возникла. Впечатление было неделимым: пасть, рев, лев и смерть - это было одно цельное переживание, овладевшее мозгом жертвы и отдающее приказ телу.
Я должен это рассказать, так почему же не здесь?
Локтев написал, что человек - эхо мира. Кстати, была такая эстрадная песня, по-моему, красивая: мы - нежность, мы - память, мы - эхо друг друга, что-то в таком роде. Поэтическая метафора. Локтев же выражался без метафор. Недаром его хотел взять в свой колледж знаменитый Анри Валлон. Их мысли совпадали. Наверно, они делились мыслями, может быть, обсуждали за чашкой кофе…
Прошло полвека с той ночи, когда, ожидая поезда на Москву, я слонялся по минскому вокзалу и в витрине киоска увидел фамилию парижского знакомого Ольги Викентьевны. Тогда, пристроившись на вагонной полке в свете ночника, я пролистывал "От действия к мысли", поразившись, что существуют книги, в которых студент технического вуза, привычный к наукам, не может иногда понять ни одного слова в абзаце. Любой учебник читался легче.
Тогда я не осилил Валлона. Научность отталкивала сама по себе, я воспринимал ее, как школьник в детстве воспринимает урок. Я опьянялся стихами, образами и метафорами, тянулся ко всему яркому и необычному, мне было девятнадцать. Тогда на меня подействовало: "Я - эхо" (Локтев впервые написал это в "Холме Астарты"). Не требовались доказательства - я чувствовал, что я и есть эхо, - мир прокатывался через меня, как звук в горах, рождая обвалы восторгов. Таинственный муж Ольги Викентьевны тревожил воображение, от этого каждая его фраза приобретала дополнительную энергию.
Я закончил институт, прочел много книг и стихов, сам пробовал писать, и пришло время перенасыщенности, я утонул в мире сногсшибательных идей, лишних слов и красивых фраз. В голове была каша. Меня стали раздражать эффектные фразы, претензии, дилетантизм, безответственность и ненадежность, многословие и пафос. В это время охладел и к Локтеву, разбрасывающему свои афоризмы и парадоксы. Мне нужны были какие-то точки опоры, земля под ногами. Только наука могла дать такое ощущение. Неподкупная, несуетливая и неторопливая, оберегающая методологию, как монастырь, оберегающий устав. Я полюбил науку. Потратив много времени и сил, одолел когда-то купленную книгу Анри Валлона - это был мой подвиг: перевод оказался чудовищным, родительные падежи и деепричастные обороты с неправильными падежами громоздились один на другой и состояли из иностранных слов, которых не было ни в одном словаре. Но это была наука.
Неожиданно обнаружилось, что размашистые, опьяняющие парадоксы Локтева подтвердились сухими и беспристрастными, несомненно научными рассуждениями Анри Валлона.
Валлон открыл для меня подражание. Я стал понимать, почему мне невыносимо чужое страдание и почему приятно делать людям добро. Сострадание и милосердие оказались физиологическим подражательным рефлексом, нормой, а жестокость и черствость, - патологией, душевной болезнью. В детстве мне внушили, что эгоизм и беспощадность даны нам природой, а доброта и отзывчивость привиты культурой. Но культура выглядела как-то подозрительно, в человеколюбии слишком был замешан расчет. Расчет - неуважаемый и ненадежный мотив, иногда выгодно быть хорошим, а иногда - плохим. Доброжелательность из-за выгоды унижала, я словно бы обманывал окружающих, притворяясь доброжелательным. Верующие люди тоже не вызывали желания подражать их боязни согрешить, ведь за безгрешность они получали пропуск в рай, расчетливость была замешана еще круче. И я испытал воодушевление, узнав, что мною движут не расчетливость и не старание понравиться людям, которых не уважал, а то самое звериное чувство, которое заставляет взмывать в воздух птичью стаю, если пугается одна из птиц, и обращает в бегство все стадо, если срывается с места одна овца. Страдания одного зверя оказались сигналом опасности для другого, это, а не расчет, было основой врожденного милосердия. Природа вложила в зверей рефлекс подражания, то, что Локтев назвал эхом. Наше сострадание было нашей природой. Мы были повязаны не рациональностью и необходимостью вместе добывать пищу, а кровной связью родства. Через рефлекс подражания чужое страдание становилось нашим собственным. Мы все зависели друг от друга фи-зи-о-ло-гически. Локтев пошел дальше Валлона - нам передавались эмоции зверей. Нормальному человеку не по себе, если пищит мышь в пасти у кошки, или взвизгивает попавшая под колеса кошка, или скулит раненная собака. Слыша эти звуки, человек сам готов запищать, взвизгнуть или заскулить. Потому локтевский Вожак со львом был львом, а с гиеной - гиеной. Это не антропоморфизм, это нечто ему противоположное.
Я всегда заражался чужими чувствами и считал это невротизмом. Даже когда на меня лает собака - где-нибудь за забором, на цепи, - заражаюсь ее яростью. Но в толпе я как-то поневоле обособляюсь. Даже восторг футбольных болельщиков и их рев на трибуне стадиона заставляет меня замкнуться в себе. Наверно, я чувствую агрессию, которую подходящий случай может направить против меня. Мне хочется спрятаться. У болельщиков всегда есть свой и чужой, и, питаясь коллективным чувством, они направляют его не только за своего, но и против чужого. Без чужого нет и своего. У Валлона ничего об этом нет, но Локтев заметил это.
Толпа болельщиков - это не по мне. Но есть, например, песня, застолье, они очень похожи на первобытные ритуалы, пляски и ритмичные крики вокруг тотемов. Пьяный или трезвый, я заражаюсь общим чувством, пою вместе со всеми, на глазах у нас слезы, в душе восторг, который рвется наружу, мы готовы жизни свои отдать друг за друга, наши глотки ревут все громче и громче. Когда начиналась ритуальная пляска первобытной семьи, люди не могли остановиться, дрыгались и извивались, пока не валились в изнеможении на землю, а мы напиваемся и тоже валимся.
Валлон высказал поразительнейшую, парадоксальнейшую мысль. Куда до него Локтеву! Этот парижанин, профессор психологии, член коммунистической партии Франции показал (уж не мне судить, доказал он это или нет), что человеческая мысль родилась в этих плясках. Еще Сеченов, как учили нас в школе, утверждал, что мысль - это несовершенное действие. По Валлону, по психофизиологическим его рассуждениям, это действие не могло быть целесообразным. Целесообразные действия приводят только к результату, положительному или отрицательному, уточняются по методу проб и ошибок, но мысленное представление в них возникнуть не может. Для ее рождения нужны действия подражательные, такими и были ритуальные движения предков людей (как брачные танцы змей или там пауков).
Это перевернуло мои представления о жизни: мысль - не инструмент выживания и приспособления? Она возникла не в процессе труда? Она не нужна для выживания, возникла вообще не по делу? Если она возникла случайно, без необходимости, то так же случайно она может исчезнуть из мира? Разве мы не видим, что успех приходит не к самым разумным, и лучше всех приспосабливаются не самые рациональные? Да взять хотя бы нас с Дулей - рациональный я, лучше приспосабливается она, и в общем, по большому счету, мудростью наделена она, а не я. Я в плену у стремления к целесообразности, все проверяю пользой, взвешиваю, что выгодно, а что невыгодно, - не в деньгах, но какая разница. У Дули лучше развито эстетическое чувство. Наскальные рисунки появились раньше идей приобретательства и потребительства - что-то в таком духе есть у Локтева или Валлона.
Не так давно зашел в Интернет и набрал в русской поисковой программе "Анри Валлон". "Яндекс" выдал 1636 страниц. Валлон назывался одним из крупнейших психологов современности, основателем научной школы. Кажется, все его последователи занимались детской психологией. Промелькнуло, что в 52-м году вышел русский перевод книги "От действия к мысли". Больше ссылки на нее не встречались. Была даже фотография импозантного мужчины с седой шевелюрой, а книга исчезла, будто ее и не было. В науку она не вписалась.
Жизнь книги не зависит от того, ошибся автор или нет. Маркс и Фрейд ошибались почти во всем, но их заблуждения толкали мысль вперед, в то время как бесспорные трюизмы лишь захламляют кладовую мысли. Почему исчезла книга Валлона, я не знаю. Меня поразило другое: строгая научная мысль оказалась дальше от истины, чем размашистый язык дилетанта.
Поражаться, положим, было нечего. Это судьба почти любой научной истины, а может быть, и вообще любой. Они устаревают со временем все, даже законы классической механики Ньютона. Валлон ошибся, человеческая мысль возникла не в танце. А Локтев, написавший "Я - эхо", не ошибся.
Он мог написать: "Я - крик".
Тридцать с лишним лет спустя, в 71-м, посмертно вышла книга русского историка, академика Бориса Поршнева, который, сравнивая скелеты гомо сапиенс и неандертальцев, заметил опускание гортани предков человека. Опустить гортань могло лишь использование голосовых связок. Речь? Но разум еще не развился до речи. Поршнев предположил, что прежде чем человек научился пользоваться палкой и огнем, он защищался от хищников криком. Хищники были сильнее, быстрее и ловчее. Предок человека был неповоротлив, медлителен и, кроме того, у его самок был очень долгий срок беременности, а у детенышей - очень большой период беспомощности. Такое существо выжить не могло. Но природа снабдила его гортанью, способной извлекать из себя модулированные звуки.
Может быть, я не очень внятно написал. Локтев это сделал лучше. Это была гениальная догадка. Представляется невероятным, чтобы в 38-м году Локтев слышал об идее Поршнева или Поршнев в 60-х знал о книге Локтева. Они действовали порознь. Один исследовал скелеты, другой писал роман. Историк ставил вопрос, как мог выжить предок человека, писатель пытался понять, почему он чувствует чужую боль. Ученый должен был сопоставлять факты, писатель - заглянуть в самого себя. Описывая Вожака, он должен был пропустить через себя ужас Вожака, увидевшего смерть. Смерть была львом, и потому предсмертный крик был криком льва. Может быть, Локтев не подозревал, что в этом содержится важное научное открытие.
26
Я был, мама говорит, тяжелым ребенком. Вопил ночи напролет, мама не высыпалась, тетки злились, кто-то в сердцах сказал полушутя (то есть шутя, шутя): выбрось его в окошко. И год спустя, став на ножки, я мчался к маме, когда что-нибудь пугало и поражало воображение. Не за защитой бежал. Я сам не знал, зачем. Поплакаться, пожаловаться. Поплакавшись, избавлялся от чего-то и мчался назад.
В детстве все рассказывал маме, сестре, отцу, любому, кто оказывался рядом, - пускал пузыри, захлебываясь словами, сообщал кому ни попадя что попало. Стыдно вспомнить, но что уж стыдиться, если солидные взрослые люди горланят за праздничным столом дурацкие песни и не стыдятся, а ведь это то же самое. Душа требует, вот и горланят. А душа-то первоначально и есть дух, который витал над водами, а в первоисточнике, на семитских языках - руах, ветер, движение воздуха, - дыхание, выдох, вдох, а в них - крик.
Бог с ней, с историей. Бог с ними, с приматами. Это моим оружием был крик! Все детство я мечтал говорить тихим голосом, быть немногословным, спокойным, выдержанным, и всю жизнь вопил то от восторга, то от гнева, повышал голос, люди озирались и просили: тише. Я сам не любил кричащих, старался, но не выдерживал, срывался. Особенно в спорах. В детстве крик заменял аргументы. Спорящие начинали вопить друг на друга. И это в самом деле действовало сильнее аргументов. Да разве у взрослых не так же? Когда на меня кричали, переставал соображать. В таком состоянии или орал в ответ или терял желание спорить. Наскакивал, как петух, или сдавался, потому что от чужого крика становилось не по себе.
Несколько лет я бредил Поршневым. У мамы была привычка, проходя мимо ребенка на улице, обязательно воскликнуть: "Нет, вы только посмотрите, какое чудо!" Если проходила мимо цветов, требовала посмотреть на цветы и восхищаться ими. Она любила в себе эту возвышенность духа, а я все время раздражался, тут же корил себя за мелочное раздражение, и Поршнев успокоил: мамины восторги были агрессией, она внушала звуком голоса, доминировала, я не мог не сопротивляться. Или невиннейшая Дора Сташкова, жертва сталинских репрессий, отсидевшая десять лет в лагерях, знаменитый автор либеральных статей в "Самиздате", собирая в своей квартирке в Беляево молодежь и бичуя социализм своим хорошо поставленным голосом школьной учительницы, она казалась мне агрессивнее членов Политбюро, читающих свои тексты по бумажке вялыми, потухшими голосами, - единственно потому агрессивнее, что опьянялась звуком собственного голоса. Она была жертвой, они - хищниками, но, может быть, хищниками их делала не повышенная агрессивность, а подлость.
Позднее я прочел Конрада Лоренца и бредил его идеями о внутривидовой агрессии. Агрессия начинается с живой клетки, уже заложена в ней, жизнь - это агрессия, в аквариуме Лоренца рыбы одного вида пожирали друг друга до тех пор, пока не оставалась одна или пара. Потом эта тотальная внутривидовая агрессивность стала ограничиваться территориальным императивом, а там, где животные теряли свои территории, в ритуальных иерархиях, она приняла форму стремления к доминированию. Все стремятся доминировать и используют для этого то действие, которое дано им для агрессии. Петухи клюют, собаки кусают. А что делает человек? Мы в стремлении доминировать не клюем друг друга и не кусаем. Мы говорим, кричим, шепчем, оскорбляем, жалуемся, орем, сетуем, бормочем, проклинаем, молимся. Болтливая старушка на скамейке проявляет больше агрессивности, чем начальник генерального штаба, планирующий кровопролитную операцию. Что делают пьяные, растормозив алкоголем сдерживающие центры? Они горланят!
Крик - самая первая агрессия в жизни. И последняя тоже - предсмертный крик жертвы. Что ж мне стыдиться, что разменивал этот крик на слова, фразы и мысли, как часы разменивают суточный завод пружины на секунды, минуты и часы. Да ведь и книги мои были - оповещение о себе. Если крик - действие, то, став мыслью и словом, он не перестал быть действием. Что такое творчество, как не крик.
То самое нецелесообразное действие по Валлону, родившее мысль, было не движением рук и ног, а движением гортани. Мысль родилась не в процессе труда, но и не в ритуале, а в агрессии. Что ж странного, что, родившись как агрессия, она так ею и осталась, и мышление уже развилось настолько, что способно уничтожить мир.
Молчание съедает меня так же, как бездействие. Мне нужен был слушатель, и мне повезло с Дулей. Со школьных лет, оказавшись рядом с ней, говорил, говорил, говорил… Умничал, хвастал, интересничал, а то и просто выговаривался, а Дуля молча шагала рядом, опустив головку.
Я привык все рассказывать ей. Это стало, как наркотическая зависимость. Я не мог жить, не делясь с ней впечатлениями. Сначала были книги, потом цеховые переживания, потом появились замыслы, тексты, редакции, редакторы, киностудия.
27
Утром задержали охранники в воротах - не было какого-то специального пропуска. Появился в корпусе около восьми. Ночью Дулю перевели в другое отделение в том же корпусе. Она лежала поперек кровати. Видимо, пыталась как-то выбраться из нее и не смогла. Лицо было перекошенным, как бывает при инсульте. Но это было выражение ужаса. Некоторое время она смотрела, не узнавая. Узнала, но не сразу успокоилась.
Когда все-таки успокоилась, в коридорах отделения стучали и шуршали шинами каталки, покрикивали санитарки и медсестры, - первая смена свозила больных на завтрак. Дулю умыли, одели, и она отправилась в столовую, опираясь на мою руку.
Во всей большой столовой на ногах была только она. На соседей лучше было не смотреть: бессмысленные водянистые глаза, свесившиеся на грудь седые лохматые головы, нездоровая кожа, неконтролируемые звуки - в столовой находилось человек тридцать. Кто-то пытался стащить скатерть на себя. Какая-то тетка на другом конце зала мерно и бессмысленно каркала по-вороньи. Пробежала санитарка, одела на каждого разовую пластиковую салфетку с отверстием для шеи. Я надел такую же на Дулю и уселся рядом. Она как бы не видела ничего вокруг, но я знал, что это впечатление бывает обманчиво, потом оказывается, что заметила все. Появилась Элла со стетоскопом на груди, обошла весь зал, у каждого измерила давление. Дулю похвалила, а со мной поделилась, компенсируя вчерашнюю невнимательность:
- Днем сделаем кардиограмму. При лепонексе положено раз в неделю проверять кровь и делать кардиограмму.
Она работала быстро и уверенно, ее слушались. Старшая медсестра Таня привезла столик с лекарствами, раздала их, сверяясь с журналом. Стоя рядом, они с Эллой, молодые, красивые и стройные блондинки, выглядели, как эстрадный дуэт, какие-нибудь "Блестящие" или "Виа-Гра", и казалось, их настоящая жизнь проходит где-то далеко отсюда, после рабочей смены.
Привезли стойку с едой. Младшая медсестра везла стойку от столика к столику, здоровалась с каждым по имени. Дулю, как новенькую, спутала с какой-то Бэллочкой. Я поправил, медсестра заполошно извинилась, словно оскорбила.