Хакер Астарты - Арнольд Каштанов 5 стр.


Я волновался и молчал. Петро таращился. На улице стемнело, грязное окно покрылось каплями, и в темноте девушка стала казаться стройной, а лицо, на котором перестали различаться прыщи, - красивым. Так было со мной всегда: все плохо различимое делалась прекрасным. Я понимал, что с той минуты, как девушка переключила внимание на меня, она стала чувствовать себя такой, какой ее видел я. Еще пять минут назад она видела себя глазами Петра и делала то, что хотел Петро. Тогда она могла "дать" и мне, и ему. Теперь не даст никому. Я еще не догадывался, что так будет со мной всегда: женщины рядом будут видеть себя такими, какими их вижу я, то есть совсем не такими, какие они на самом деле.

- Валь, дай трояк, - попросил Петро. - Схиляю-ка я в магазин.

- У меня нет.

- Я ж видел. Там, где сигареты.

Девушка подумала, вздохнула и вытянула из сумки трехрублевку. Повеселевший Петро убежал. Надо было не опозориться, но чем дольше я собирался с духом, тем труднее было решиться.

- Ты на каком факультете? - спросила девушка. - На конструкторском?

- Почему на конструкторском?

- На механико-технологическом? Математика у тебя как?

- Нормально.

- У меня плохо. Я на следующий год в Плехановку буду поступать. Но вот математика.

Плехановка… Ее не волновало, верю я ей или не верю. Вошла в роль. Ей пока было нескучно.

Петро вернулся счастливый: в магазине наскочил на портвейн по рубль двадцать семь, так что денег хватило на две. Включив свет, он тоже сразу понял, что девушка сегодня не даст. Стакан был один, пили по кругу. После второго девушка сделалась агрессивной:

- Нехорошо просить у девушки деньги, Петро. Может быть, у вас в Коврове это и принято, а в Москве это некрасиво.

- Да пошла ты, - удивился Петро, - я тебе завтра отдам.

- Сам пошел, хер моржовый.

Начав, она уже не могла остановиться, наорала на Петра и, на ходу прихватив сумочку, хлопнула дверью.

- Что ты ей такого сказал? - заинтересовался Петро.

- Вроде ничего…

- Ну и пошла.

Петро словно бы родился рассудительным, нелюбознательным и себе на уме. Рассуждать ему было легко: мир делился на полезное и неполезное, разум был дан, что отличить одно от другого. Не чуждый и азарту, он был способен увлечься. Походы в клуб превращались в охоту, где девушки были дичью. Видно, и такая древняя потребность требовала удовлетворения.

Я к этому времени уже прочел "Лекции по введению в психоанализ" Фрейда, которые нашлись в шкафу Ольги Викентьевны. Я даже Спинозу читал: "Чем более кто-либо стремится и может искать для себя полезного, тем более он добродетелен, и наоборот, насколько кто-либо пренебрегает собственной пользой, настолько он бессилен". Слово "наоборот" тут не совсем согласуется с логикой. Кто сомневается в переводе с латыни, может проверить: "Этика", часть четвертая, теорема 20. Петро, не приложив интеллектуального труда, оказывался на вершинах философии. Половую потребность следовало удовлетворять. Неудовлетворенная, она могла развиться в одержимость, ведь и голодные одержимы желанием жрать, а страдающие от жажды даже сходят с ума и видят галлюцинации. Такую же опасность таили половые гормоны. Они туманили мозг.

Я и жил с затуманенным мозгом, беспомощный и перед девушками, и перед философией. Я считал себя конченым человеком.

9

Между тем, это была, может быть, лучшая осень в жизни. Я был влюблен. Любовь растворялась в горьковатом октябрьском воздухе Москвы, в аудиториях института, в толпах на тротуарах, в обрывках музыки из окон. Я был влюблен в промелькнувшие в уличной сутолоке чьи-то локоны, улыбки, локти, в голоса из радиоприемника и тени на киноэкране. Не в девушек, а в эти отдельные черты, принадлежавшие как будто и не этим незнакомкам, - так, наверно, мелькнув какой-нибудь частью совершенного тела, исчезали из толпы ахейцев описанные Гомером богини.

Рассеянный на лекциях, полуголодный, бродил бесцельно по Москве, неспособный думать о будущем, непригодный для усидчивого труда, смутно о чем-то мечтающий, ленивый… Эскалатор метро выносил из подземной прохлады, сквозняки из дверей трепали женские прически, толпа на площади перед станцией всасывала в себя, как частицу собственного броуновского движения. Я дурел от запахов городской осени и повисшего над площадью автомобильного чада, настоянного на ванильном мороженом, глох от шума, жмурился от косого, низкого, бьющего в глаза и отраженного стеклами ларьков солнца. Толпа продолжала тащить к остановкам троллейбусов, автобусов и трамваев…

Вялость была спасением. Как можно было спешить? Ты уже влюблен в какие-то локоны, на мгновение затрепетавшие в воздушном дверном потоке, прежде чем скрыться от тебя навсегда. Ты так переполнен счастьем, что можешь только терять. Повернешь сейчас направо - значит, навсегда потеряешь все, что слева, пойдешь за одной девушкой - значит, не увидишь других. Потому и трудно хоть в чем-то определиться, сделать шаг в какую-нибудь сторону. Все возможности еще заключены в тебе, убить хоть одну из них - в семнадцать лет это значит убить часть себя самого.

Потолкавшись по центру Москвы, одурев от впечатлений и голода, решал ехать в общежитие на Седьмую Парковую и завалиться спать до утра. Доезжал до станции Измайловская и, вместо того, чтобы сесть в трамвай к Парковым линиям, сворачивал к лесопарку и брел по его безлюдным тропинкам, отдыхая иногда на скамейках, ни о чем не думая, доводя себя ходьбой до изнеможения. Оно тоже было счастьем. Из булочной рядом с общежитием пахло хлебом. В животе начинало урчать. Миновав вахтера, поднимался по лестнице, а тот смотрел вслед: не пьян ли?

Со мной происходило то же, что было когда-то давно в июльский полдень посреди цветущего пустыря, - то ли в пионерском лагере под Минском, то ли в гостях у бабушкиной подруги под Москвой, - я брел по тропке среди цветов и трав, оглушенный жужжанием шмелей, пчел и ос, стрекотанием кузнечиков, звоном стрекоз, медоносным запахом гречихи и клевера, кислым запахом земли и травы, ароматом шиповника, крапивы и бузины, ослепленный фиолетовым, красным, синим, зеленым, желтым, утопленник на дне воздушного океана, придавленный его толщей, как прозрачной плитой, в которой звуки, краски и запахи растворились до полной их неразличимости.

Каждый звук и запах, каждый перелив краски на каждом цветке был сигналом. Мириады этих сигналов переполняли готовящийся к оплодотворению луг и предназначались живым тварям. Птицы, стрекозы, пчелы, каждая тварь на лугу, кроме меня, среди немыслимого количества сигналов находила тот единственный, который предназначался ей, оставаясь невосприимчивой к другим, и выполняла приказ оплодотворения. Один лишь я был чувствителен к миллиардам сигналов сразу, и ответом моим было не действие, а состояние.

Человек забывается на цветущем лугу, в нем погашаются случайные шумы и высвобождается способность воспринимать. Счастье влюбленности, переполнявшее меня среди людей и в одиночестве, было счастьем восприимчивости. Безадресность любви была сродни безадресности сигналов над лугом, словно бы у природы была цель расширить мою восприимчивость до беспредельности, приготовить к оплодотворению по любому случайному сигналу, когда придет его время.

Эта безадресность была исполнением некоего замысла. Туманность образа девушки, растворившегося во всех встречных молодых женщинах на улице, в чьих-то движениях, улыбках и взглядах, прическах и колыхающихся юбках, была условием обязательным. Тут существовала закономерность, подобная принципу неопределенности Гейзенберга в ядерной физике: чем точнее определяется местонахождение частицы, тем приблизительнее знание о ней самой. Влюбленность не должна была фокусироваться на одном лице, и если это происходило, взгляд туманился и лицо теряло всякие черты, становилось неопределенным и вновь, будто фокусирования не было, вмещало в себя всю женственность мира.

Если первым условием была туманность образа, то вторым - его недоступность. Душевная работа тратилась на возведение преград перед собственной тягой к женскому. Я внушал себе, что некрасив, смешон, неинтересен, что ни одна девушка никогда меня не полюбит. Я ничего не делал для того, чтобы обрести уверенность. Что-то удерживало меня от предприимчивости.

Через год прочел у Локтева:

"Мальчик становится юношей, и в какое-то мгновение закон информационного поля словно бы меняет направление. Юноша бежит от любой определенности, ему нужна именно неопределенность цели, размытость желаний, поэтичное томление, весь идиотизм лиричности. В чем дело? Что происходит с Астартой? Уж не забыла ли она свои обязанности?

Нет, не забыла. Ханаанская богиня знает, что делает. Она не Венера, не Афродита, не Купидон, не Психея и не Диана. Греческим богам и богиням легко, их много, каждый в семье Зевса занят своим делом, они, как всегда в больших семьях, ссорятся, воюют друг с другом, и никто ни за что не отвечает. Судьба человека - быть игрушкой в этих схватках. Греческие юноши превращаются в мужчин на стадионах и в гимнасиях естественным образом, приобретая мужественность, как рост и вес, это линейный процесс без всяких катаклизмов, и надо, поистине, иметь извращенную фантазию Зигмунда Фрейда, чтобы увидеть в судьбе Эдипа что-нибудь, кроме зависти богов.

Это там, в Адриатике.

А тут все иначе: Астарта одна. Иштар, Ашерет, Эстер - это все она, на семитских языках, в которых опускаются гласные, а звуки "с" и "ш" часто изображаются одним письменным значком, как в еврейской "шин", богиней плодородия была всюду она, Астарта. Она на тысячелетия старше гречанок, родилась в Шумерах, ее мать - Инанна, мать и дочь едины, как отец и сын у христиан, ей поклонялись солнцепоклонники. Она, первая и единственная, отвечает за все, начиная с восхода и захода солнца. Отвечает за день и ночь, дожди, засуху и саранчу, за бесплодие и тяжелые роды, менструации и истерики. Ни братьев, ни сестер - одна, хозяйство растет, появляются скотоводы, потом оседлые земледельцы, а она все одна справляется со всем тем, что потом разделит между собой сонм греческих богов и богинь.

Прежде всего, она мать. В ее храмах трудятся блудницы, собирающие урожай спермы, - без него иссякнет жизнь. Любая ханаанская матрона считает за честь отслужить блудницей в праздник плодородия, взимая плату с чужеземцев в пользу храма богини. Но заботы Астарты гораздо существеннее. Семя должно стать плодом, а плод - самостоятельным существом. Для этого отцу мало извергнуть сперму. Он должен опекать несамостоятельного детеныша. Именно поэтому в дополнение к инстинкту самца Астарта наделила птиц и другим инстинктом - они носят в клювах пищу для своих птенцов.

С птицами ей легче, она жестко диктует поведение, вложив инстинкт. Пружина раскручивается, и в нужное время самцы начинают тащить в гнездо червячков, жучков или соломинки и веточки.

С человеком Астарта проделать этого не может. Слишком долго длится детство его детенышей. В отличие от птенцов, они остаются несамостоятельными еще много лет. Семь, десять, а теперь и более двадцати. Отец должен все это время опекать их, давать им кров, кормить и защищать. Вложить инстинкт на такой большой срок невозможно: разнообразие вероятностей и случайностей, с которыми столкнется за двадцать или хотя бы за пять лет детеныш, настолько велико, что требует другой организации жизни, менее жесткой, более гибкой, - ответственности и любви. Снабдив человека бóльшими степенями свободы, чем у птиц, Астарта действует не через инстинкт, а через то, что мы называем чувствами за неимением другого слова.

Ей пришлось решать задачу, о существовании которой древние греки и не подозревали: неминуем период, когда юноша уже способен извергать семя, но еще не способен эффективно выполнять функции отца, многие годы опекающего своих детенышей. В этот период между детством и зрелостью юноша еще сам во многом детеныш, склонный к опасной любознательности и экспериментам. Половая активность в этот период безответственна и чревата тупиковыми ситуациями. Поэтичность и лиричность - это способы ее самоторможения…"

Прав он был или неправ, он пытался увидеть порядок там, где мне представлялся безнадежный хаос, - в моих отношениях с людьми.

Отношения с близкими капризны и неуправляемы до сих пор. Никогда не знаю, чего от себя ждать. Дуля умирала в больнице, а я сделался жестоким и грубым с мамой. Мама с сестрой жили в Нетании отдельно от нас, мама звонила на мобильник узнать новости о Дуле, а я взрывался, обрывал разговор, после чего мучился чувством вины. Приезжала дочь Марина, хотела заменить меня возле Дули, отправляла домой, - и тоже бесила. Если с самыми близкими людьми потерял себя, то что говорить обо всем остальном?

Я был… можно так сказать: изумлен? Загадочное оно, это слово "из-ум-лен", но не могу подобрать другого. Когда пришлось зачем-то оставить Дулю на два-три часа и съездить домой, поднялся в квартиру (мы построили дом вместе с Мариной, она с детьми жила на первом, я с Дулей - на втором, вход отдельный) и ощутил излучение враждебности. Как будто кто-то побывал в наше отсутствие и установил какую-то аппаратуру. На меня шел и пронизывал насквозь поток враждебных частиц или лучей. Его излучали предметы и стены, я почувствовал его кожей, как, например, тепло от печки или холод от замерзшего окна. Наверно, такой ужас я бы почувствовал, если бы в дом забралась и где-то спряталась змея, черная, длинная и узкая. Змея готовилась броситься и ужалить, а я понятия не имел, где она.

В комнате, потерявшей свойства жилья, я присел боком за стол и недоуменно оглядел стены - не могло быть, чтобы Дуля никогда этого уже не увидела. Я не мог существовать среди вещей, которых она никогда не увидит. Мне надо было делать какие-то дела, это требовало энергии, и я был способен на нее, только поставив некое условие враждебному миру: если Дуля его не увидит, я не увижу тоже.

Я говорил себе это по нескольку раз на день. Условие снимало с меня чувство вины перед Дулей, которое, как я понимал, только казалось чувством, будучи на самом деле чем-то еще более иррациональным. При таком условии я мог есть и пить, видеть, думать и дышать.

Возвращаясь в больницу, ехал в автобусе, видел толпы людей на улицах и продолжал ощущать то же. Улицы существовали, как павильоны киностудии, в некоем закрытом помещении с искусственным освещением. В нем поменяли сильные лампочки на слабые и излучающие мертвящий свет.

Ощущение было физиологическим, как температура или озноб. При Дуле оно исчезло. Дуля и смерть оставались несовместимы, и потому я был рядом с ней днем и ночью - не для нее, а для себя.

До этого времени я, признаться, считал, что уже выпутался из инфантильной зависимости от других, преодолел детское иждивенчество, как-то выкрутился и стал человеком неуязвимым, ну, например, стоиком. Гордился этим.

Дело не в смерти. Что о ней говорить. Дело во мне. Жуткое подозрение, испортившее детство, подтвердилось окончательно: я по-прежнему никто. Паразит при чужой жизни. Некий присосок, который сам по себе ничего не значит. То, что раньше исходило из меня и пыталось охватить весь мир, собралось в одну точку. А ведь это самое "то, что исходило" - это агрессия. Агрессия, направленная на нечто, оборачивается зависимостью от "нечто". Хищник и жертва меняются местами.

Это надо сказать, так почему бы не здесь.

10

Пошел ливень. Дуля дышала тихо и в полумраке, в парике на лысой голове, похудевшая на двадцать килограмм, казалась такой, какой была в школе. Я сразу успокоился. С ней ничего не могло случиться. Я видел, не знаю уж как, что она здорова, и чувствовал в себе решимость сказать Ульвику, что хватит рисковать, я ее забираю. Мне не сиделось, отправился курить на крыльцо. Потоки воды срывались с бетонного козырька в полуметре от глаз, закрывая все, что за ними. Моя решимость росла. Рядом возник невролог. Тоже выскочил покурить, молодой, длинноногий и сутулый. Руку с сигаретой он подносил к губам слишком часто, как человек, которому никогда не дают докурить спокойно. Не успевал толком вдохнуть дым, тянул губы навстречу сигарете, вниз, и оттого стал похож на вопросительный знак. Ульвик уже дважды за последнюю неделю приглашал его в отделение проверить реакции Дули. Невролог заставлял ее встать с кровати и в полуобморочном состоянии вытянуть перед собой руки: проверял, не поврежден ли вестибулярный аппарат. Я ни о чем его не спросил. Уже понял: они все ничего не знают. В эти дни я как-то из палаты услышал разговор Иды по телефону на посту медсестры. Она что-то выясняла, Ульвик остановился рядом и нервно подсказывал: "Остаточная доза! Какая должна быть остаточная доза?!" Речь шла о метатрексате. Обменивались с кем-то опытом или консультировались.

Невролог убежал, я вернулся в отделение. Прежде, чем идти к Ульвику, решил еще раз взглянуть на Дулю и в двери изолятора столкнулся в выходящим оттуда Ульвиком. Он показал мне, чтобы шел за ним.

Кабинет его был маленьким, в нем помещался только письменный стол с компьютером и два кресла - врача и посетителя. Ульвик протиснулся и сел в свое, а мое загородило дверь. Я вдруг испугался. Решение забрать Дулю домой показалось глупостью.

Помолчав, Ульвик сказал:

- Я выписываю Фариду.

Я попытался осмыслить. Он объяснил:

- Если буду продолжать, я ее убью.

У него было лицо человека, который проигрался.

- Какой у нас шанс? - спросил я.

- Она прошла пять с половиной курсов из восьми положенных… Сорок процентов, - Ульвик выдержал взгляд и добавил: - Четыре дозы мабтеры - еще тридцать (мабтера - это было новое лекарство, не предусмотренное массачусетским протоколом). Сорок плюс тридцать - семьдесят процентов.

11

В старой картонной папке, серо-бежевой, разлохматившейся, без тесемок, с вдавленной шариковой ручкой надписью "Ольге Вик. Литвинчук" я случайно нашел письмо Дули 56-го года.

"Здравствуй, Наум!

Спасибо за письмо. Отвечаю на него. Тебе, наверно, написали, что я поступила в Иняз. Проходной бал был восемнадцать, я набрала девятнадцать - одна четверка по сочинению. Тема была "Образ Ленина в советской литературе", я написала без ошибок, но не полностью раскрыла тему: не упомянула "Кремлевские куранты" Николая Погодина. Просто не успела. Ты же знаешь, какая я медлительная. Но ничего. Главное - поступила. Я очень рада, что поступил ты. Теперь у тебя будет интересная жизнь. Катя Данилевич после экзаменов приезжала домой, но у нее экзамены кончились раньше, чем у тебя, и у нее было больше времени. Зябкина поступила в Нархоз. В общем, многие поступили. Не буду перечислять. Но Воловик не поступил, срезался на математике. Про некоторых не знаю, поступили они или нет. Встречаю учителей, все спрашивают про тебя, а я не знала, пока не пришло твое письмо десятого сентября. Все передают тебе привет. Письмо получилось длинное, но ничего. Пиши мне длинные письма. Я буду их ждать и отвечать на них. Пока было не очень скучно, потому что было много дел. Я шью себе новое платье, зимнее, красного цвета. Ну, начинаю писать всякие глупости, так что пора кончать.

Назад Дальше