Мне было не до художественной литературы. Начинался второй семестр. На меня свалились курсовые, проекты, зачеты и экзамены. Я жил на стипендию. У литейщиков она была повышенной, кажется, 360 рублей. Одно-единственное "удовлетворительно" в сессию лишило бы меня этой стипендии, и родителям пришлось бы меня содержать. Даже подумать об этом было страшно. Я медленно черчу и плохо запоминаю формулы и цифры. Я занимался ночи напролет, а в дни экзаменов с утра начинался понос. Кроме учебы была и обычная молодая жизнь. Дуля вздумала посмотреть Москву, которую никогда не видела, и приехала в мою весеннюю сессию. Чтобы быть с нею эти пять дней, я совершил самый решительный поступок в своей жизни: сдал два экзамена в один день.
Папка полгода пролежала в общежитской тумбочке. Собирался прочесть ее в летние каникулы, но папа слег с инфарктом. Весной он вступил в "Товарищество садоводов" своего тракторного и взял шесть соток на пустыре. Он надеялся хоть как-то обеспечить свою душевнобольную дочь, да и любил работать на земле. Он был типичным еврейским мечтателем. На пустырь завезли чернозем, торф, навоз, саженцы, бочки для воды, столбы и проволоку для забора, и все каникулы я не вылезал с участка. Дуля решила, что я ее разлюбил. Потом были третий семестр и третья сессия. Так что папку я взял с собой на зимние каникулы.
Из распространенного студенческого суеверия (где есть экзаменационные билеты, всегда есть суеверия) никогда не брал железнодорожный билет заранее (а вдруг провалюсь и назначат переэкзаменовку?), и потому, сдав последний экзамен, мчался на вокзал ловить бронь. С билетом в кармане побродил по холодному залу ожидания, купил и съел несколько пятидесятикопеечных пирожков с повидлом. До поезда оставалось почти два часа, устроился на скамейке неподалеку от касс, вытащил папку, из нее - скрепленные листки и обнаружил, что начала опять нет. Тем не менее, стал читать.
На душе было по-дорожному неспокойно от вокзальной суеты, криков, сквозняков, от только что сданного экзамена и от ошибок, которые экзаменатор простил, но которые все-таки были и питали досаду. Может быть, поэтому никак не удавалось вчитаться. Спрятав папку в чемодан, еще долго слонялся по вокзалу, пока не началась посадка. Билет был на самый неудобный поезд - вильнюсский, в общий вагон, на верхнюю боковую полку. Матрас все время сползал в проход, а проходящих в проходе бросало из стороны в сторону и они хватались за матрас руками. Пахло из туалета, плакали два младенца, один в дальнем конце вагона, другой совсем рядом, кто-то бубнил прямо под полкой. Там два дядьки пили мутный самогон, стесняясь и извиняясь перед проходящими, которым мешали выставленными в проход худыми коленями.
Я решил, что перерос Локтева. Проза его по моим представлениям никуда не годилась. Откуда-то я знал, что писатель должен не объяснять, а изображать, как это делал Флобер в "Госпоже Бовари". Локтев ничего не изображал, зато объяснял и объяснял, что говорило о полной его беспомощности. Кроме того, у него было полно каких-то случайностей и эффектов, в которые нельзя было поверить, даже имя героини было с претензией: Киза. Такие имена давали своим героиням авторы научно-фантастических романов о марсианах. Правда, мне понравилось, что читаю антисоветчину. Был 58-й год. На "Истории КПСС" мы уже изучали ХХ съезд и сдавали по нему зачет. Ни в моей семье, ни у людей, которых я знал, никто не сидел в лагерях, по крайней мере, никто не говорил об этом. О масштабах репрессий мы не догадывались, и все это меня не очень касалось, но было приятно, что власть, которую никто не любил, и я в том числе, - эта самодовольная и почему-то невыносимо лживая власть - в чем-то опозорилась. Мы злорадствовали, понимая при этом, что любой позор для власти - как слону дробина. Однако, лагерная тема явно не интересовала и самого автора, хоть он почему-то выбрал ее.
Десять лет спустя я сам стал писателем и прочел отрывок второй раз. С этого началось мое второе увлечение Локтевым. Было уже не важно изображает он или объясняет. Мне открылось загадочное свойство художественной прозы: в ней невозможно лгать. Можно солгать в поэзии, философии, статистике, кино, музыке, науке, но не в прозе. Автор может стараться быть честнее, умнее, интереснее, чем он есть, а проза его выдаст. Он может обмануть в письмах, в дневниках, в поступках (и очень даже часто - в поступках и героических, да), в предсмертной записке, но в прозе он весь, как на ладони. Он искренне верит в то, что пишет, а проза его разоблачает. Честный писатель сочиняет то, чего не было и быть не могло, ставит героев в фантастические обстоятельства, выдает черное за белое и белое за черное, сознательно нарушает законы вероятности и искажает приметы реальности - но это лишь помогает увидеть правду. Да, помогает не любому читателю. Но не всякий читающий человек - читатель.
Это было мое ощущение начала семидесятых. Сейчас оно, пожалуй, усилилось. И сейчас мне хочется добавить - с сомнением, но осмелюсь, - что проза может больше, чем наука. Она и глубже и, как ни странно, точнее, объективнее. Наука в ней и рождается. Так было с Достоевским и, мне кажется, так произошло с Локтевым. Поскольку наука по необходимости всегда упрощает (категоризация и есть упрощение, отбрасывание "случайных признаков"), с какого-то этапа формулирования она начинает лгать. Конечно, может лгать и проза. Но это заметнее. Проза имеет не меньше способов проверки на истинность, чем наука. Она прозрачна, а современная наука давно перестала быть прозрачной.
Я знаю, что не все со мной согласятся. Тех, кто не согласен, прошу прочитать небольшой отрывок и набраться терпения: теория хаоса в психологии того стоит. Привожу полностью все, что было на листках со скрепкой:
13
"…ному коридору без окон и дверей, со связанными за спиной руками, видя перед собой тень конвоира с опущенным к сапогу наганом - тусклая лампочка была за их спинами, там, где после поворота начинался коридор, - Казимир Станиславович, может быть, думал свою светлую думу о том, что забудется его нелепая смерть, забудется позор и Киза вырастет счастливой, потому что при коммунизме все будут счастливыми. Он шел печальный и гордый, тень конвоира исчезла, потому что они прошли больше половины коридора, в конце которого была вторая лампочка, и она отбрасывала тень назад. Там был поворот, за ним вместо лампочки замерцал дневной свет. Там расстреливали.
Идея единого незримого Бога, сломавшая хребет официальному язычеству, диалектически осуществив себя в отрицании отрицания, подменив невидимого Бога иудеев такими же невидимыми, но и так же, как он, всюду и везде действующими законами природы, то есть осуществив себя в атеизме, естественным путем пришла от веры в царствие небесное к вере в грядущую победу коммунизма, и с тех пор для очень многих быстро пошла на убыль, а другие до сих пор пытаются вернуться немного назад по тому пути, по которому к этой идее пришли, то есть осторожно ставя ногу в почти уже исчезнувшие собственные следы.
Тот, Кто создал нас не разумными, как животные, а мыслящими, наделенными умозрением тварями, позволил нам создать воображаемый мир и на первый взгляд не уравновесил эту эксцентриковую силу в своей космической гармонии. Так же, как и в музыке, гармония заключается в том, что обещанная нота находится лишь в конце фразы. Мелодия же на пути к этой ноте почему-то усложняется в своем развитии, и все делает для того, чтобы, сохранив нашу надежду на конец фразы, отсрочить этот конец. Мелодия длит собственную жизнь, это ее право живого существа, но так можно и не дождаться гармонии. Если бы мы были бессмертными, мы бы все дождались ноты. А может быть, наоборот, нота означает смерть.
Дочери Казимира Станиславовича все время казалось, что она занимает чужое место, и если ее с какого-нибудь места сгоняли, она принимала это, как должное. Покорность тихой виолончелистки была очень похожа на искусство блудницы. Ток жизни возникает при разности потенциалов, и потому покорность, увеличивая эту разность между жертвой и хищником, провоцирует агрессора к насилию или опеке. По законам электродинамики какое-то сопротивление тоже требуется, но для простых мужиков сопротивлением были интеллигентность и воспитанность, которые они в виолончелистке чувствовали.
Лучшим ее опекуном стал немолодой майор, человек малограмотный, проницательный и добродушный. Он звал ее Кизой и любил поговорить по душам, для чего определил в хозяйственный барак. Она топила баньку, заготавливала воду и парила майора березовым веником. Его однажды нашли в снегу полуголого, с прогрызенным горлом. Хоть волчица оставила цепочку глубоких следов на свежем рыхлом снегу, завели дело на Кизу. Шустрый особист обещал ей свое покровительство за добровольное признание. Лагерный ее срок истекал, и от особиста зависело, будет ли он продлен. За день до второго допроса по радио объявили, что немцы разгромлены под Москвой. Радиосвязь в офицерском городке прервалась в самом начале сообщения. Вызвали монтера. Он прощупал проводку в Доме офицеров и со стальными "кошками" на ногах лазил на столб. Утром связь возобновилась, при этом неожиданно заголосила черная тарелка динамика на столбе над футбольным полем, немая со времен финской войны. Тарелка стала изрыгать обрывистые картавые выкрики. Отключить ее не смогли, надо было лезть на столб. Монтер исчез, нашли только его "кошки". Особист без шинели прыгал под столбом и орал на солдатика, который отказывался лезть. Нацепив "кошки", особист полез сам, дотянулся окоченевшей рукой до тарелки, потерял равновесие и полетел спиной вниз. Его перенесли в здравпункт, и он умер раньше, чем прибежал врач.
Откомандированный по ранению в тыл Николай Сметана, расположившись в доме своего предшественника-майора, удивился, когда в баньку вошла женщина. Он видел ее с утра в треухе и бушлате, когда она разжигала каменку и таскала ведрами воду. Когда она вернулась в том же бушлате, но без треуха, молодой мужчина застыдился наготы и шрама на спине. Киза скинула валенки и выставила их за дверь. Рассмотрев лицо, Николай увидел смущенную улыбку и подумал, что она, наверно, из образованных. Киза сначала спрашивала, какой пар он любит, - горячее и угарнее или холоднее, но без угара, а потом поняла, что он ничего в этом не понимает, и стала делать по своему разумению. После мытья и парки разложила на камнях валенки и бушлат, постирала исподнее Николая и повесила на веревку набираться озона на морозе. Поскольку близость с мужчиной по какому-то инстинкту или этикету требовала, чтобы в ней присутствовала и речевая связь, Киза, развешивая подштанники, объяснила про озон Николаю, слегка его этим озадачив. Он даже пробормотал про себя: "Ух ты, грамотная, шалава"…
Выпивка и щи после баньки - это уже было не ее дело, а ефрейтора Литвинчука. У Николая было время, отдыхая за столом перед миской с вкусным паром, вприкидку оценить свое новое положение. Он пришел к выводу, что, во-первых, надо сразу себя поставить с нахальным Литвинчуком и остальными, чтобы не сели на голову, во-вторых, Кизе за тридцать, в-третьих, он, наконец, трахнул культурную, дело, в общем, хорошее, но не настолько, как об этом базлают мужики в казармах.
Когда вместо Кизы в хозяйстве появилась другая бабенка, Николай поинтересовался, куда делась Киза, и услышал, что у нее закончился срок и ее отправили на поселение. Николай обиделся, что Киза ничего ему не сказала. Он считал, что она к нему привязана.
В следующий раз он увидел ее на празднике седьмого ноября в офицерском городке. Сначала была торжественная часть с докладом и награждениями. Участники предстоящего концерта самодеятельности в это время сидели сбоку на стульях. На Кизе было концертное платье жемчужного отлива с поднятым лифом, оно поблескивало, обрисовывая линии ног, закинутых одна на другую, и это привлекало внимание офицеров и их разодетых жен в зале. Так что молодой капитан Сметана сначала вдоволь насмотрелся на эту картину и лишь час спустя заподозрил, что он виолончелистку где-то уже видел. Предположение, что это та самая Киза, сначала показалось ему неправдоподобным, потом напрягло.
Киза заметила взгляд, узнала молодого капитана и с опозданием отвернула лицо. Она ощутила то же, что чувствует спрятавшийся от хищника мелкий зверек в момент обнаружения. Зверек цепенеет. Киза затаилась, как мышь в норе, но и как кошка перед прыжком. Оба эти состояния не просто похожи друг на друга, они одинаковы. Оцепенение - последний резерв защиты перед принятием решения. Выход из него может быть бегством, а может быть нападением, это вопрос динамики, столкновения двух шаров с разной массой.
Кизе нужно было мобилизоваться, чтобы выступить в концерте виолончели с фортепьяно. Она умела это делать, как любой музыкант с опытом концертных выступлений. К лицу прихлынула краска. Справившись с оцепенением, Киза почувствовала уверенность и даже некоторый интерес. Так рыбак, задремавший над заброшенной в омут удочкой, вдруг чувствует, что леска натянулась и удилище тянет его в воду. Быстро взглянув на капитана, Киза поймала его неотрывный взгляд и не сразу отвела глаза. Она не забрасывала удочку, и вот когда клюнуло, она все равно должна была тянуть, будто забрасывала. Никакой страх не мог помешать этому.
Кошка решительна лишь тогда, когда решительна в своем бегстве мышь. Ее воля к преследованию зависит от мышиной воли к убеганию. Если мышь нерешительна, то и кошка не сразу совершает смертельный прыжок. Провоцируя мышь к движению, она бросается следом, но замирает, если замирает мышь, и снова начинает провоцировать мышь к движению. Это вовсе не игра, ведь на месте мыши могла бы оказаться собака. Желание напасть и желание удрать сосуществуют и в охотнике, и в жертве. Ситуация разрешается по сценарию, в котором оба связаны.
Обратная связь между охотником и добычей устанавливается сначала неотчетливыми, почти неуловимыми сигналами. Если они не дают внятную информацию, охотник, хищник или рыбак станут усиливать сигнал, действия их будут все смелее и целенаправленнее. Кошка до конца мышку не придушит, рыбак леску слишком сильно не натянет: ощутив сопротивление добычи, тут же отпустит, позволит затянуть себя в воду. Так хищник попадает в зависимость от того, кого преследует.
Киза, превозмогая желание забиться в нору, продолжала осторожно провоцировать хищника взглядами. Нужна большая мужская самоуверенность, чтобы увидеть в этом употребление женских чар. Во всем этом нет ни женской, ни мужской воли. Чары - следствие, а не причина.
Киза не была стервой, которая и сама погибнет, и других утопит, бросается в пучину, а там как получится. Конечно, в храмах Астарты стервы занимали не последнее место. Без инициативных блудниц не стоял ни один храм. Но опытные жрецы знали и цену робких девочек, у которых только начинали проклевываться грудки и покрываться пушком промежность. Вялые мужчины предпочитали стерв, но лучшие воины искали в женщинах тишину и покой.
Придется запутаться в поясняющих примерах еще больше. Побеги растения с яркими цветами и невидимые в земле корни произрастают из одного семени. Когда приходит срок, семя брызжет во все стороны ростками, по которым с одинаковой щедростью бегут аккумулированные соки жизни, и те побеги, что выбиваются вверх, приобретают цвета и запахи, необходимые для приманки, а те, которым досталась роль питать яркие верха, остаются бесцветными, водянистыми и аморфными. Если же семя прорастает в морской стихии, "корни" его, бесцветные и вялые, полощутся, как веревки, не сопротивляются течению, не цепляются намертво за грунт. Они теряют способность привлекать и тянутся в укрытия, зная, что не выстоят против стихии. Эта дифференциация функций возможна лишь при условии, что в каждом побеге, и в тех, что стали цветоносными, и в тех, что стали корнями, заключены все возможности, некая изначальная одинаковость всего, и эти возможности дают себя знать вовремя и не вовремя. Мыши, кошки и водоросли в этом тексте не метафоры, не аналогии, а приметы некоего родства, несколько конкретных значений Х в линейном уравнении.
Тем временем пианист прошел к фортепьяно, а конферансье, известный всей стране до своего ареста Бояринов, поставил на середину сцены стул для Кизы, настраивая зал на служение музам. Киза села лицом к залу, утвердив корпус виолончели между расставленных ног, и кое-кто в зале потянул шею, чтобы увидеть, как жемчужное платье обтягивает ноги по внутренним линиям до самого живота, как тренировочные штаны (чего он не сделал бы, если бы Киза была в этих самых штанах). Пианист исполнил на фортепьяно как бы маленькую официальную часть, что-то вроде доклада, и вкрадчиво, очень тихо начала популярную мелодию виолончель. Тихие ее звуки заставили капитана напрячь слух до предела. Он не заметил, как оказался вовлеченным в интригу. Звук передавал последовательность сигналов. Все другие сигналы, более мощные и непреложные, - запах, свет, цвет, линии, вкус, прикосновение - были самодостаточными и не передавали ничего сверх того, что заключали в себе. Они так или иначе передавали признаки реальности, доступной в ощущениях. В отличие от них звук, как азбука Морзе, что-то транслировал, и это что-то не было признаком или свойством.
Волнуясь так, что глаза увлажнились, капитан пустился в авантюру музыки. События развивались стремительно: возникал красивый звук виолончели, и Николай мгновенно, как бы забегая вперед, угадывал следующий звук. Почему-то было чрезвычайно важно его услышать, иначе лад рушился и наступал хаос. Это чувство длилось долю мгновения, но в него успевала вместиться вся надежда, на которую Николай был способен. Тут же приходил следующий звук, тот самый, которого Николай ждал, и одновременно возникало предвидение звука, следующего уже за ним, надежда на него, страх, что его не будет и возникнет хаос, но и этот звук возникал, то же переживание продолжалось и со следующим, и дальше и дальше, пока длилась музыка. Николай бежал от звука к звуку, как волк вдоль флажков или как кошка на запах мяса, надежда сбывалась и сбывалась, он то опускался со звуком, то взлетал и как бы увеличивался в размерах, а когда надежда не сбывалась, сжимался, напрягался и не терял надежды, что звук потерялся не навсегда, он просто побежал окольным путем, и если довериться цепочке, то он придет и лад не обманет. Череда звуков, сохраняя лад, но дразня обещанием, все запутывала в сложных пассажах, уводила куда-то в сторону, он недоверчиво следовал за ней, готовый и к надежде и к разочарованию, наконец начинал понимать, что никакой ошибки не было, недоразумения не случилось, мелодия не предала его, это всего лишь, как он и надеялся, обходной маневр Кизы на пути к торжеству гармонии, и когда, наконец, ожидаемый звук возник в конце там, где он и должен быть, Николай счастливо расслабился, как человек, переживший опасность. Если запах открывал ему, что время неподвижно и движется не оно, а жизнь, то звук отрицал время вообще - времени не было, было только чередование наличия и отсутствия, и не имело значения, зрительное оно, слуховое или мыслимое, можно было изобразить это чередование графически на листе бумаги, то есть исключить из него время вообще, превратив его в пространство, ничего при этом не менялось, это была первозданная структура, реализованная в звуках.