И тем не менее мне никак не удавалось выкинуть из головы это странное и тревожащее воспоминание, нелепое и жгучее при всей своей банальности и засевшее в памяти как кусочек пищи в дупле зуба. По самому определению, говорит Честертон, воспоминания - это то, что мы забыли. Возможно, сказал я сам себе как–то вечером, прогуливаясь по Хиту, - вылазки эти неизменно успокаивали мои взъерошенные нервы и помогали облегчить бремя одиночества, поскольку погружали меня в приятную иллюзию, что одиночество это обусловлено не состоянием моей души, а является неотъемлемым свойством данного района Лондона, - итак, возможно, если я смогу без труда представить себе лицо молодого актера, если мне не нужно будет для этого напрягать память, если оно станет для меня таким же близким и знакомым, как - и тут я с удивлением понял, что, за исключением моих кембриджских приятелей, в этом мире или, скорее, в той части этого мира, которая составляла мой мир, не осталось ни одного лица, которое не превратилось бы для меня в смутное и зыбкое воспоминание…
Именно в тот вечер я принял решение одним махом выполоть и чертополох и розу: я пойду и еще раз посмотрю фильм (даже в самых сокровенных мыслях я не отваживался выговорить его кошмарное название) и изгоню тем самым вселившегося в меня демона. Это было абсурдно, унизительно, но ничего другого не оставалось.
Возвратившись домой, я отправился в кабинет, даже не сняв шарфа и пальто. Там я отвернул колпачок моей серебряной ручки и на полях первой страницы рабочей тетради, содержавшей разнообразные заметки, примечания и ссылки, нацарапал несколько слов, объяснявших мое судьбоносное решение с тайным намерением при возможности использовать это событие в книге. Но, по минутном размышлении, я рассудил, что подобная затея не к лицу моему герою (причем меня тревожила не столько его глухота, сколько то обстоятельство, что он будет рассказывать об этом читателю в первом лице), и перечеркнул написанное, затем закрыл ручку колпачком, аккуратно положил ее на подставку так, чтобы она лежала строго параллельно краю стола, стоявшего строго параллельно стене комнаты, расположенной (как я надеялся) строго параллельно всему остальному миру, после чего вышел из кабинета, разделся и лег в кровать.
На следующий день я отправился в тот самый кинотеатр в конце Фицджонс–авеню. Как и в то первое воскресенье, дело близилось к вечеру, но я не думал ни о времени суток, ни о расписании сеансов. Мне было наплевать, куплю я билет перед началом сеанса или же попаду на середину фильма. Я желал разрешить наконец загадку и покончить с терзавшим меня вопросом.
Чего я совсем не ожидал (и что выяснилось, когда я уже зашел под козырек кинотеатра), так это того, что заинтриговавший меня фильм больше здесь не идет. (По иронии судьбы, фотокадры из экранизации Форстера по–прежнему висели в остекленной витрине, но на этот раз я не удостоил их даже взглядом.)
Это меня не слишком смутило: жизнь уже часто давала мне понять в самых разнообразных ситуациях, что изматывающая педантичность, с которой я относился к работе, почему–то никак не влияла на мое беспечное отношение к окружающему миру. Например, миновал не один год после смерти моей жены, прежде чем я дошел до простой истины, что для того, чтобы поджарить себе утром ломтик тоста, совсем не обязательно использовать секцию гриля с двойным отделением - достаточно включить ту, которая с одинарным. Точно так же немалое время потребовалось мне для того, чтобы найти более спокойный и идиллический маршрут, ведущий от моего дома в Хит, чем тот, которым я пользовался вначале, где по пути мне приходилось довольствоваться созерцанием асфальта и потока машин. И вот теперь я выглядел совсем как тот злосчастный Верховный Судья, который однажды вопросил: "Не могли бы вы мне разъяснить, что это такое битл"? (с этим судьей меня как–то сравнил недолюбливавший меня критик), - я упустил из виду, что кинотеатрам свойственно время от времени менять свою программу.
Moгли я теперь просто взять и пойти восвояси? Попытаться забыть о довольно дурацкой и унизительной причине, приведшей меня сюда? Для этого я зашел уже слишком далеко. И тут меня внезапно осенило, что должен существовать журнал, специализирующийся на публикации репертуара театров, кинотеатров и концертных залов. Я вспомнил, что именно в таком журнале однажды опубликовали отзыв на мое эссе про ангелов, и мой агент прислал вырезку, которой его снабдила контора, занимавшаяся составлением пресс–досье. Насколько мне помнилось, отзыв был неблагожелательным, даже ругательным. Автор его компенсировал свою полную неспособность понять суть моего труда откровенным хамством: последнее предложение, представлявшее собой прямую цитату из моего текста, обрывалось на середине многоточием, за которым следовала цепочка из несколько раз повторенных и т.п. и т.д. Я вспомнил, что в свое время отзыв этот при прочтении заставил меня почувствовать себя бесконечно старым, нелепым, оторванным от жизни. С трудом представляя, куда все это заведет, я пересек улицу по направлению к газетному киоску и впервые в жизни приобрел номер "Тайм–аут".
Скажем для начала, что я оказался вновь беспомощен перед лицом очередного вызова, брошенного мне этим миром. Стоя посреди тротуара и чувствуя, как пронизывающий ветер забирается ко мне под воротник пальто, я старался удержать бившиеся, словно пламя на ветру, выскальзывающие у меня из пальцев страницы журнала. Хаотично расположенные заголовки и подзаголовки сбивали меня с толку, и только по чистой случайности я наткнулся на страницу, где были перечислены все кинотеатры города вместе с идущими в них картинами. Я водил пальцем по столбцам, пока не наткнулся на интересовавшее меня название. После названия стояло двоеточие, а за ним только одно слово - "Хаммерсмит".
Я аккуратно снял очки - сначала одну дужку, затем другую, - с той осторожностью, с которой пешеход в сельской местности отделяет свой зацепившийся свитер от изгороди из колючей проволоки, а затем большим и указательным пальцами осторожно размял покрасневший и замерзший кончик носа. Улица была пустынна - только слышался отдаленный гул приближавшегося автомобиля. Водрузив на место очки с теми же предосторожностями, с которыми их снимал, я поднял взгляд и сначала увидел предшествующий появлению машины оранжевый отблеск фар, а затем в наступивших сумерках появилась и сама машина, оказавшаяся свободным таксомотором. Без малейшего промедления, а по правде говоря, вообще не успев даже подумать, я махнул рукой. Водитель бросил на меня вопросительный взгляд, и я услышал, как я - а вернее, мой голос - произнес: "Хаммерсмит. Кинотеатр "Одеон".
Во второй раз я смотрел фильм с неотрывным вниманием. Сидя в кресле, я думал, что мне удалось добиться искомого результата, но, как только я вышел из зала и стал бродить по незнакомым улицам (за каковым занятием, как я вынужден был признать "с кривой усмешкой" - если не ошибаюсь, положено выражаться именно так, - я проводил в последние дни, сам того не осознавая, все больше и больше времени), я ощутил сильное беспокойство.
За время всей этой эксцентрической экспедиции (так я решил именовать предпринятую мной вылазку) я просчитался только дважды.
Первый раз я попал впросак, покупая билет: выяснилось, что в "Хаммерсмит Одеоне" целых четыре зрительных зала, так что пришедший в кинотеатр посетитель оказывается в положении студента, держащего в руках экзаменационный билет, где нужно подчеркнуть только один, правильный, ответ. Сама по себе ситуация не особенно смутила меня: я тут же выяснил, какой из четырех залов мне нужен, и, изобразив всем своим видом деланное безразличие, попросил у кассира один билет в третий зал. Однако кассир - тощий, расторопный юнец с короткой стрижкой и щегольскими усиками, которые придавали ему изнеженно–мужественный вид (да простят мне подобный рискованный оксюморон), - все же заставил меня произнести вслух название картины, хотя только что полученной информации ему вполне бы хватило. Озвучивая чудовищное название, я не смог справиться с собой и густо покраснел.
Вторую ошибку я совершил, пытаясь выяснить, как зовут актера. Когда я вошел в невероятно тесный с круто уходившими вверх рядами кресел зал, до конца фильма оставалось не более получаса. Но только после того, как я поглотил немыслимое число рекламных роликов, причем в промежутках между ними занавес раздвигался, задвигался и снова раздвигался с такой бессмысленной регулярностью, что я начал подозревать, не боится ли попросту хозяин заведения продемонстрировать посетителям экран в его не вполне девственной белизне, подсознательно отождествляя его с постельным бельем, с неглиже, с интимом, - лишь после этого я сообразил, что проглядел финальные титры, или как они там еще называются, и теперь мне придется вновь просмотреть весь фильм целиком.
По зрелом размышлении, однако, я пришел к выводу, что все это были сущие мелочи в сравнении с тем, что мне удалось увидеть. Фильм сам по себе за прошедшее время лучше не стал, и мое презрение к Кори и его дружкам–мотоциклистам после просмотра только укрепилось. Но зато я узнал, как зовут моего любимца, причем на слух это звучало намного приятнее, чем можно было предположить, учитывая все обстоятельства: Ронни Босток. Имя "Ронни" не относилось к числу любимых мной, но, Господи, прости, существуют имена куда противнее, а вот фамилия Босток звучала совсем не по–калифорнийски изящно, приводя на память Бостон и Новую Англию, о которых я был довольно высокого мнения.
Ронни Босток. Неужели, кроме меня, удивлялся я, никто в целом мире не обратил внимания на столь выдающийся образец физической привлекательности? Неужели никто, за исключением меня, не разглядел под банальной оболочкой вечный вселенский идеал, не заметил почти сверхъестественного свечения, исходившего от чистого сердца, невинной души и загорелой плоти, в которую этот идеал воплотился? Строгий и постный пуританский надзор, который я некогда установил над своими чувствами, рухнул в мгновение ока: сумрак зрительного зала, позволявший смотреть без риска быть увиденным, сделал бесстыдным и смелым мой обычно утомленный и пресыщенный взгляд, и в блаженном состоянии, исполненном восторженной и задумчивой нежности - да–да, именно нежности! - я предался так, как не отваживался никогда доселе, радостям чистого созерцания. Этот бронзовокожий мальчик выглядел таким свежим, что от него, казалось, должен был исходить запах теплого хлеба. Когда он двигался, он двигался с мужественной грацией, которой могли бы обладать античные статуи, умей они ходить. Стоит ли говорить, что его улыбки, одной его улыбки крупным планом, когда за спелой и алой пухлостью его губ отчетливо просматривалась белизна слегка выдвинутых вперед верхних резцов, было довольно, чтобы навсегда пленить мое сердце? Прекрасным было даже то, как он, подобно теннисисту, стирал пот со лба внутренним сгибом руки. Никогда - повторял я про себя - не доводилось мне видеть более счастливой игры природы, которая заставила бы меня вновь задуматься о несправедливом распределении красоты в этом мире.
Хотя Ронни играл в фильме относительно небольшую роль, лежавшую на периферии основного сюжета (если такой термин применим к бессвязному набору грубых, а порою и просто скабрезных сцепок, изображавших правы, царившие в карикатурном до неправдоподобия американском колледже), он появлялся еще в двух–трех сценах по ходу картины, не считая той, что привлекла мое внимание при первом просмотре, и, кроме того, он мелькал в самом начале, которое я смотрел в первый раз крайне невнимательно, поскольку усаживался тогда на свое место. Эти кадры демонстрировали разнополую компанию молодых людей, расположившихся на пляже, снятых на фоне игравшего на их полуголых телах всеми красками калифорнийского заката - болезненно–желтого, но при этом отбрасывавшего на песок почти лиловые тени.
Ронни Бостоку в этой сценке уделялось немалое внимание: он то появлялся в центре кадра, то показывался на втором плане, задумчиво брел куда–то по пляжу, подбрасывал коленом футбольный мяч, делал стойку на руках, вихлял своими стройными, почти невесомыми бедрами под хриплую музыку, вырывавшуюся из массивного транзисторного радиоприемника, наполовину зарытого в песок, словно сундук с пиратскими сокровищами. Он стоял босиком на линии прибоя, и набегавшие волны заливали его ступни пеной, которая затем медленно стекала с пальцев. Тощие, загорелые ноги были закрыты только до колена обтягивающими джинсами с обрезанными штанинами. Торс, гладкий и стройный, в меру мускулистый и не слишком худой, угадывался под скрывавшей его белой футболкой, на которой красовалась надпись: "Мои родители были в Нью–Йорке и купили мне в подарок только эту вшивую майку" - одна из немногих туповатых шуток, Характерных для этого фильма, которой все же удалось выдавить из меня подобие улыбки.
Именно эти кадры я без конца прокручивал позже в памяти, пытаясь понять, что же в них произвело на меня такое сильное впечатление. Прихлебывая кофе, я сидел на моей крохотной кухоньке, единственное окно которой выходило на узенькую клочковатую лужайку, подстригать которую я разрешал садовнику только в свое отсутствие (стрекот газонокосилки, даже приглушенный, как выяснилось, фатально воздействовал на мою капризную психику, выводя меня из состояния творческой сосредоточенности), и обдумывал, как мне следует поступить в моем нынешнем положении, к которому я, мягко выражаясь, был несколько не готов. Как писатель, я никогда не потворствовал тому, что именуется "культом метафоры". Тем не менее я гордился врожденным даром улавливать то, что можно определить как "потенциальная метафора" - так сказать, метафора в эмбриональном состоянии, для которой еще не найден описываемый ею объект. Так, меня часто удивлял тот факт, что торговцы устанавливают цены на свои товары, тщательно избегая круглых цифр: магнитофон за $39.95, подержанный автомобиль за $4999 - типичный тому пример. Я с трудом мог представить себе покупателя настолько наивного, чтобы его удалось одурачить при помощи такого примитивного трюка, но мне как–то пришло в голову, что подобный широко распространенный, несмотря на всю его неэффективность, прием несомненно является лишь метафорой для какого–то более серьезного обмана общества, но какого - еще предстояло догадаться. И вот, сидя на кухоньке, я вспоминал, как в тот День, когда мне принесли гранки моего первого романа - а я был тогда еще довольно юн и никому не известен, - я увидел, как на одной странице слова (а вернее, пробелы между ними) случайно расположились таким образом, что наискосок через всю колонку набранного текста шла белая полоса, которая, однажды замеченная, приковывала взгляд так сильно, что оторвать его от нее было уже совершенно невозможно. Наборщики по вполне понятным причинам приходят в бешенство от подобных полос и требуют их убирать - что сделать проще всего, уломав сговорчивого автора выбросить из текста пару слов, обычно прилагательных или наречий. Но, будучи писателем начинающим, я твердо стоял на своем, не желая поступиться ни запятой, так что разгневанные наборщики, чувства которых вполне разделял мой издатель, считавший, что и так оказывает мне большую честь, согласившись вообще напечатать мой роман, вынуждены были переделывать всю верстку. Однако никто не ведал, какие угрызения совести я испытывал по поводу исчезновения этой трещины в моем тексте, этого пробела в смысле, этой непроизвольной каллиграммы зияющей пустоты, этого тектонического разлома, который незаметно для меня (ибо в рукописи этот эффект, разумеется, было заметить невозможно) образовался в моей прозе и явно был тайной метафорой, но к чему она относилась - сказать тогда не представлялось возможным.
И вот теперь мне почудилось, что я наконец нащупал ее смысл: это было изображение негативного пространства, существовавшего внутри моей собственной души, ныне заполненного, причем я понимал, что желаю исцеления от этого дефекта не более чем в только что описанном случае, когда в самонадеянности юности я воображал себя гением, и что я не раз вспомню с ностальгическим содроганием и сожалением о тех временах, когда пропасть в моем сознании еще пустовала.
На следующее утро после ночи, изобиловавшей сновидениями, я встал непривычно рано, и хотя в десять часов утра я уже сидел в кабинете над страницами "Адажио", делая незначительные пометки на полях рукописи, ум мой пребывал в отвлеченной рассеянности. В одиннадцать часов я вновь посмотрел на рукопись, увидел, что за час ничего, в сущности, не сделал, и изумился тому, как долго я позволил себе находиться в столь расслабленном состоянии. С прочувствованным вздохом безысходности я положил на подушечку вечное перо, открыл один из ящиков стола и извлек оттуда адресную книжку в кожаном переплете, на верхнем левом углу которого были вытиснены мои инициалы. Некоторое время я провел за перелистыванием ее страниц, тщательно прочитывая каждую и время от времени снова берясь за перо, чтобы сделать пометки против того или иного имени.
Как только часы в мраморной рамке тихо пробили у меня за спиной половину первого, я нашел то, что искал, и дольше обычного задержался на одной из записей, после чего положил адресную книжку на стол, встал, зевнул и посмотрел на циферблат часов. Затем вновь сел, сверился с открытой страницей, поднял трубку телефона и набрал номер.
С Рафферти я не поддерживал отношений уже много лет, если не считать одного случая, пятнадцать месяцев тому назад, когда я получил приглашение на вечеринку с коктейлями, посвященную его назначению на пост редактора отдела культуры новой и (как в дальнейшем выяснилось) довольно бестолково затеянной воскресной газеты, на каковое приглашение я не удосужился откликнуться даже вежливыми извинениями. Наши жизненные пути пересеклись всего однажды, ненадолго и без особых последствий, а именно: когда мои первые четыре романа были переизданы в виде собрания сочинений, Рафферти напечатал в "Таймс литерари сапплмент" посвященное этому событию пространное и до нелепости хвалебное эссе, которое я публично охарактеризовал как "неглупое", причем я и сейчас ничуть не раскаиваюсь в сдержанности данной мною оценки. По правде говоря, это был единственный случай, когда я хотя бы так откликнулся на посвященную моим произведениям рецензию; на мою краткую похвалу автор разразился похвалой гораздо более пространной, мы познакомились и отужинали вместе - причем оба мы чувствовали себя явно не в своей тарелке и больше никогда не пытались повторить этот эксперимент. Но, несмотря на то, что до этого самого утра понедельника я не предпринимал ни малейших попыток связаться с моим добровольным популяризатором, хотя и не испытывал к нему ни малейших враждебных чувств, по странной случайности я все же переписал из приглашения в свою книжку новый номер его служебного телефона.
По жизнерадостному тону Рафферти я понял, что он не таит на меня ни малейшей обиды по поводу пренебрежения, с которым я отнесся к его приглашению, это меня быстро успокоило - я почему–то очень волновался, набирая помер, не обиделся ли он в тот раз. Надо сказать, хотя Рафферти явно не испытывал иллюзий и понимал, что я позвонил ему исключительно по какой–то внезапно возникшей нужде, он первым сделал шаг навстречу и спросил, не может ли быть мне чем–нибудь полезен.