Осада церкви Святого Спаса - Петрович Горан 20 стр.


Расследование, скольких перьев недоставало

Уже той же ночью (а может, это был день) провели расследование, которым руководил лично государь Республики Святого Марка. Кому-то отрезали язык, кому-то ухо – дож не выбирал способов получить от свидетелей полное представление о разграблении императорской ризницы, собрав воедино все сказанное и услышанное. Слово за словом перед Энрико Дандоло сложилась картина того, что произошло с чудотворным плащом. Итак, оказалось, а позже это подтвердил и подсчет, что не хватало девяти перьев – ровно настолько плащ был неполным.

Семь перьев похитил Разбойник, ветер болгарского царя Калояна. У этого ветра был нрав крупной сороки, и он, воспользовавшись смятением военного времени, приблизился к границе Византии, рассчитывая поживиться добычей в разрушенном городе.

Одно перо присвоил некто Жоффре, певец, прибывший с крестоносцами, точнее, менестрель, получивший известность благодаря своему исключительно плохому голосу и совершенно лишенный дарования.

Девятое, то есть десятитысячное перо, исчезло неизвестно куда.

V

Бегство

И пока несколько наиболее преданных дожу людей пытались отыскать украденные из скифского плаща перья, а большинство воинов продолжало грабить и жечь Константинополь, третья группа завоевателей, состоявшая в основном из вассалов графа Луи де Блуа, пустилась на поиски Феодора Ласкариса, который возглавлял оборону города. Латиняне не забыли нанесенного им оскорбления. И до сих пор многие крестоносцы и венецианцы чувствовали исходивший от них запах заплесневелой сыворотки, которой Ласкарис облил их этой осенью с крепостной стены возле Друнгаровых ворот. Чтобы отомстить, достаточно было просто схватить храброго военачальника. А то, как его пытать и мучить, было обсуждено уже давно и в деталях.

На горизонте нигде не было видно двуглавых орлов, защитников Восточной империи. Под многократно переворачивавшимся небом кружили пятнистые стервятники, над густо изборожденным морем кричали стаи чаек. Стояла середина третьего дня падения Константинополя, изнемогшее солнце увязло в неподвижном облаке дыма. Повсюду роился пепел. Последние источники света славного города уже угасали, когда шпионы принесли сообщение о том, где находится беглец. Сотня крестоносцев окружила одиноко стоящую башню неподалеку от западных стен столицы, она каким-то чудом избежала разрушения и бушующего пламени. Храбрости Феодору Ласкарису было не занимать, однако осаждавших, расположившихся вокруг башни плотным кольцом, было гораздо больше, чем этого потребовала бы и более солидная военная операция.

Византийцы, всего горстка воинов, придворных, иерархов и несколько женщин с младенцами, увидели, что нет им спасения, и начали готовиться к смерти, прощаясь друг с другом, целуя то, что еще осталось от очертаний их города, тихими голосами моля Господа о прощении грехов. Не участвовал в молитвах один только хронист Никита, малоизвестный автор, всегда находившийся в тени своего прославленного тезки Хониата, постоянно стремившийся, однако, доказать несправедливость своей непризнанности. Весь во власти слова, но, правда, не только слова, но и суетной гордыни, возросшей в нем от того, что именно он и более никто другой, описывает падение Константинополя, этот Никита Неизвестный, как прозвали его для того, чтобы отличать от другого, известного, писал, не переставая, при этом и не замечая ничего вокруг, декламировал написанное:

– О город, город, сияние всех городов, предмет всяческих похвал, прекраснейшая в мире картина, опора церквей, защитник наук, предводитель борцов за веру, путеводная звезда православия, средоточие всех благ! Ты испил чашу гнева Господнего до самого дна, и объяло тебя пламя более страшное, чем огонь пожара, некогда павшего на пять городов!

Тростниковую ручку хронист утерял в военной неразберихе, и ему весьма кстати пришлось белое птичье перо, найденное им при отступлении на одной из кривых улочек. Несмотря на то что латиняне только что не захватили башню, он, как в бреду, нанизывал на спицу повествования слова одно горше другого, не пропуская ни одной петли, ни одного узелка.

– Даже сарацины милосерднее и мягче, чем эти люди, на одеянии которых крест Христов!

Вот так, не сдаваясь, держался этот Никита, исполненный решимости записать все. Для остальных же последний час, похоже, уже наступил. Даже сам Феодор Ласкарис отложил в сторону меч, чтобы в последний раз перекреститься, как вдруг из-за черных складок небес показалось нечто необъяснимое – длинная веревка, к которой была привязана самая обычная деревянная бадейка. И снова один лишь Никита Неизвестный не присоединился ко всем остальным. Ни на секунду не выпуская из рук пера, он продолжал громко зачитывать только что написанное им:

– И хотя все подумали, что перед ними обычный мираж или какое-то дьявольское наваждение, это, несомненно, было проявлением высшей милости! Когда я истолковал им то, что все мы увидели, Феодор Ласкарис ухватился руками за веревку с деревянным сосудом для воды! В добрый час! Латиняне как раз начали выламывать дверь, отделяющую лестницу от помещения, где мы находимся!

И вот как только латиняне принялись выламывать дверь, отделявшую лестницу от верхнего зала башни, Феодор Ласкарис, желая испытать прочность веревки с деревянным сосудом для воды, ухватился за нее руками. Она не растянулась ни на палец, словно где-то наверху была привязана к самому Божьему престолу. Первыми начали подниматься иерархи, женщины передали им в свободные руки детей, а затем и сами стали взбираться наверх. Единственным, кто не заботился о спасении, был Никита Неизвестный. Он продолжал сидеть и, отирая со лба пот и копоть, лихорадочно записывать насыщенные строки потрясающих душу свидетельств. Дверь прогибалась под натиском неприятеля, балка над ней треснула посередине, и совсем немного времени оставалось до трагического завершения событий.

– Ненормальный, тебе что, жить надоело?! Никита, давай к нам, погибнешь! – закричал уже с веревки последний из воинов, поднявшийся вместе с Ласкарисом.

– И хотя мне советовали поспешить, я знал, что ничто нельзя ни ускорить, ни замедлить, ибо ни то, ни другое не приведет повесть к настоящему концу! – громко читал Никита записываемую в этот момент фразу.

– Давай руку! Хватайся, не то погибнешь! – не отступался от него тот, что был уже на веревке.

Никита Неизвестный не обращал на него внимания. Ему казалось, что если он под конец отложит перо, если ради собственного спасения прервет строку или слово, то в тот же миг оборвется и веревка, спустившаяся с небес… И он продолжал писать и произносить записанное вслух:

– Прежде чем спасать перо и записи, мне осталось лишь описать, как меня пронзили копьями. Прости, читатель, если рука моя где-то дрогнула, это не от страха смерти, а от того, что душа моя содрогается из-за страданий нашего города. Итак, навалившись еще сильнее, латиняне выломали дверь…

Итак, за эти недолгие мгновения истекло оставшееся время и латиняне выломали дверь. Никита как раз кончил писать. Встал. И вместо того чтобы схватиться за единственную протянутую ему руку, он вложил в нее свое перо и записи. Словно под порывами какого-то священного ветра веревка с ведром и гроздью людей начала раскачиваться то на десяток локтей влево, то вправо. Латинянам не хватало вытаращенных глаз для того, чтобы вместить в них все происходящее, но одно стало ясно сразу – веревка, тянувшаяся откуда-то с недостижимой небесной высоты, спасла ромеев.

Крестоносцы остались на верху башни. А гроздь людей опустилась далеко за городскими стенами Константинополя. Но не столь далеко, чтобы не было видно, как спасенные, один за другим слезают вниз и скрываются в ближайшей оливковой роще. Деревянное ведро, привязанное к веревке, словно кто-то его потащил, начало медленно возвращаться туда, откуда столь неожиданно спустилось.

Взбешенным латинянам достался один лишь Никита Неизвестный. Будто и не окружали его беспощадные враги, хронист спокойно улыбался, готовый проверить, соответствует ли действительности то, что он написал. Выражение его лица не изменилось и тогда, когда он, исколотый копьями, начал медленно оседать на пол.

Спустя несколько лет в Никее, новой столице Восточной империи, Никита Хониат, один из самых известных ромейских авторов, заканчивая свою известную "Хронику", в которой он весьма обильно использовал записки свидетелей падения Константинополя, нигде не указал имя Никиты Неизвестного. Имя – это судьба. История состоит из сокрытых имен.

Восемнадцатый день

I

Ничего не бывает просто так, все происходящее есть часть какой-то повести

Ничего не происходит на этом Свете и ничего по-настоящему не произойдет, если об этом когда-то раньше уже не было рассказано. Раскрылось слово – и вот стал свет. А все дни были записаны в книге тогда, когда еще не было ни одного из них. И было три сказания, три повести, как раз такой ширины, какими стали Небо, Вода и Суша. Первый огонь жарко разгорелся тоже в предании. И многоликая травка проросла, и белый кедр подпер небо только после того, как это было описано в тысячелистной истории растений. То же и со зверьем разным, со львом, буйволом, козой, щеглом, галкой, клопом, гусеницей, белугой и улиткой. Рождение, жизнь, смерть – хоть князя, хоть землепашца – сначала происходят в какой-нибудь повести. Путевые заметки осваивают пространства, тянут ниточки дорог там, где им место. Даже гам, доносящийся с рыбного рынка, сначала был записан в одной чрезвычайно важной хронике. А если сейчас ты скажешь, что не веришь в это, имей в виду: твои слова – это лишь фрагмент одного из многочисленных бесплодных научных споров. Следовательно, как и написано в самом начале одного короткого рассуждения о повествовании – ничего не бывает просто так, все происходящее есть часть какой-то повести.

II

Падшие повествователи, тирания властелина истории

Удивительно, чем ближе к нам какая-нибудь вещь, тем менее вероятной она кажется. Существуют падшие рассказчики повестей, хотя существуют они не вполне, не так, как все остальное, не совсем таким образом. Родились они в незапамятные времена, наверное, и сами не помнят, когда. Они такие древние, что смерть с неведомых пор ходит за ними по пятам, несмотря на то, что они на самом деле и не живут, что жизнь их – это просто очень длинный вымысел. И если бы не вымысел, то их число бы сначала уменьшилось, а потом они бы полностью исчезли и их поглотило забвение. Поэтому падшие повествователи создали особое пространство историй. Стоит им хоть разок на мгновение мелькнуть в какой-то истории, и они уже поселяются в ней, желательно тайным образом, чтобы их никто не смог узнать, когда они появятся в следующий раз. Чуть-чуть в одном рассказе, чуть-чуть в другом, так они и поддерживают свое жалкое существование.

Вначале, задолго до падения, рассказывая о первых звездах, первых каплях, первых зернах, первых людях, рассказчики, тогда еще молодые и сильные, тщательно подбирали слова, старались, чтобы каждая мелочь пошла на благо следующим поколениям. С течением времени, когда было изобретено почти все необходимое, они стали все больше думать о себе и рассказывать только для того, чтобы продлить собственное существование. В старости, утратив все чувства, кроме желания выжить, они разучились и любить, и ненавидеть, и только жадно создавали историю, историю, как можно более длинную, не заботясь о том, какой она окажется.

Есть основания подозревать, что именно падшие повествователи стали причиной первого братоубийства. Видимо, мир казался им недостаточно большим, и они принялись алчно расширять его, выходя за рамки первоначальных человеческих мерок. Это открывало новые, большие возможности. Создавался порочный круг, возобновляющий цели, для которых были предназначены повествователи. И вот уже сотни и тысячи человек гибли в какой-нибудь битве только для того, чтобы некий повествователь занял место властелина истории и так или иначе некоторое время пожил в своей повести, созданной из грешных и эгоистичных побуждений.

Таким образом, стали изгоями обычные люди, сохранившие верность речи, или же дьячки, посвятившие себя письму и осознающие значение каждого слова. Они теперь могли добраться лишь до какого-нибудь граничного повествования, чтобы что-то исправить и переделать в те редкие часы, когда властелин терял бдительность. В остальных случаях их просто изгоняли, а созданные ими небольшие повести объявляли апокрифическими, подло предавали их забвению или обкрадывали, удаляя из повествования самые главные события, а нередко просто сжигая их. Иногда властелинам истории казалось, что и самый большой костер недостаточно велик, чтобы сжечь на нем какую-нибудь повесть (что в самом деле недалеко от истины), и тогда они сжигали города, переселяли целые области, стирали с лица земли государства и даже держали под гнетом постоянной тирании некоторые народы, особенно те, которые любят сказки.

Особым гонениям подвергались женщины, причем более всего те, которые зачали своих детей в полнолуние. Считалось, что они вынашивают особый плод, ребенка, отличающегося от всех остальных, и что такой ребенок, став взрослым, может начать рассказывать повести, направленные против деспотической власти. Распознать таких женщин можно было по той особенности, что беременными они были только во сне и их беременность длилась гораздо дольше, чем обычно, – по меньшей мере 27 месяцев. Не потому ли со страхом и с надеждой ждут первых схваток, первого детского плача и первого лепета младенца? Со страхом перед властелином истории, нечестивым демоном, страшным пособником сил ада. С надеждой на новое, лучшее поколение.

III

Как сделать так, чтобы каждая сторона камня была повернута к Господу

– Вот так! – говорил боголюбивый король Драгутин, поминутно сходя с коня и переворачивая любой мало-мальски крупный камень, голыми руками очищая его от лишайников и мха, распугивая букашек и дождевых червей и разоряя гнезда со змеиными яйцами и старой кожей.

– Или так! – восклицал он ввысь, пока пробирался по кручам через густые заросли одновременно с хромающей болью, которая следовала за ним по пятам еще с тех пор, как он сломал ногу, и стараясь не упустить возможности оросить подножья огромных скал с северной их стороны нежным светом зари, дарованным нам Создателем и зачерпнутым на Востоке израненными ладонями.

– И так! – приговаривал снова и снова после того, как помещал в каждую расселину в земле столько песен, сколько могло в нее вместиться, и для такого дела у него никогда не было нехватки славословий, какими бы темноглубокими ни были эти трещины.

Да, именно так король Драгутин терпеливо пробирался через северные области сербской земли, упорный в своем намерении повернуть к свету каждый камень, осветить лучом света каждую тень, засыпать песнями все ростки из ада…

А ввиду того, что такие разнообразные труды требовали особой кропотливости, Драгутин продвигался вперед весьма медленно. Правда, иногда он оказывался совсем рядом с Жичей, буквально в одном дне хода, однако стезя собственных замыслов вновь уводила его в сторону. Стоило ему вместе со свитой решительно взять направление на монастырь, как тут же он начинал то и дело останавливаться, передвигаться на коленях, выбирая наиболее каменистые участки пути, словно не чувствуя телесных страданий, которые всегда ждут того, кто выбирает свои собственные пути. Стоило игумену Григорию, наблюдавшему за королем через окно нынешнего, вдаль глядящее, понадеяться, что он вот-вот подоспеет на помощь, как тот резко сворачивал в сторону, узнав, что где-то есть заветный дуб, или какая-нибудь маленькая церковь, или развалины храма, уничтоженного землетрясением, то есть место, с которого особенно хорошо обращаться к Богу, ибо оттуда слово человека яснее и быстрее доходит до Господа и Он лучше слышит людское покаяние. Добравшись до такого места, Драгутин начинал усердно подстригать разросшиеся папоротники, переворачивать замшелые камни, вспахивать пустоши, делая это соответственно чистоте собственного разума и души. Поначалу соратникам короля такие старания казались дурным плодом обычной нерешительности, однако позже и они начали присоединяться к его усилиям подарить небесам отражение лучшего.

К тому же, словно и без того не было достаточно причин для задержки, этот боголюбивый государь выводил на истинную дорогу и встречавшиеся на пути группы богумилов, заплутавших среди гонений и беззаконий собственной ереси. Велико милосердие поднять оступившегося. Велика радость видеть, как грешник снова возвращается к вере отцов своих.

Еще, словно не испытывая страха перед болезнью, государь прямо в самое ухо шептал ласковые слова утешения бродячим прокаженным. А там, где бальзам слов был беспомощен из-за того, что болезнь зашла уже слишком далеко, он молча, припав щекой к щеке больного, смачивал своими слезами его страшное, обезображенное лицо. И удивительно, эти теплые слезы облегчали страдания неприкасаемых лучше любой, самой мягкой повязки с бальзамом…

И так далее, и так далее, и только так действовал этот государь.

Бед на земле слишком много.

Тот, кто любит благодеяния и за спасение души с невидимыми коварными бесами воюет, всегда долго добирается до нужного места.

IV

Назад Дальше