Осада церкви Святого Спаса - Петрович Горан 25 стр.


Менестрель Жоффре, каждое перо прячется на соответствующей ему груди

Вся жизнь менестреля Жоффре, личного слуги одного мелкого дворянина из Прованса, изменилась за одну ночь, даже за один миг той ночи, когда крестоносцы ограбили и сожгли Константинополь, столицу Византийской империи. Вплоть до того часа, когда судьба перевернулась с медной решки на золотого орла, вся жизнь убогого Жоффре была одним сплошным несчастьем, именно это слово лучше всего выражало содержание того, что он с самого рождения тащил на себе, как вьючный осел.

В Провансе, где сразу при рождении он и столкнулся со своим жалким существованием, Жоффре был жонглером, состоял при менестрелях, прислуживал им, то есть заботился о том, чтобы постель была мягкой, а мозоли твердыми, одежда отчищенной от блевоты – следствия слишком обильной выпивки, чтобы были выдернуты лишние волоски, торчащие из бровей и ноздрей, чтобы струны на инструментах были натянуты, а уголки губ выглядели куртуазно. Иногда Жоффре участвовал в пении трубадуров. Правда, надо сказать, что он выступал лишь тогда, когда нужно было рассмешить какую-нибудь компанию. Дарования Жоффре в области поэзии и музыки были более чем скромными – в пасторалях и диалогических песнях, описывающих встречу рыцаря и пастушки, ему доверяли лишь ту часть, где требовалось изображать ржание коня.

Есть ли что-либо более грустное, чем поэт, душа которого жаждет песни, а все остальное никак не соответствует столь возвышенному желанию? Голосу Жоффре не хватало мелодичности, он не мог без ошибки произвести на свет даже одного куплета, а что уж говорить о целой канцоне и тем более альбе. Нередко в награду за свою песню он получал удары. Правда, чаще всего безболезненные, ногой под зад. Однако иногда дело оборачивалось гораздо серьезнее, и число выбитых зубов соответствовало числу хозяев, оставшихся недовольными его способностями. В конце концов жонглер оказался рядом с трубадуром из захудалого дворянского рода, недостаточно даровитым, но достаточно тщеславным и жаждущим обрести поклонников, пусть даже среди крестоносцев. Таким образом Жоффре со своим господином стали участниками похода на Иерусалим. Своими песнями они выманивали незаслуженный золотой за золотым у тех рыцарей, чьи сердца все еще тосковали по любимым. Вообще-то золото получал господин, слуге доставались тумаки. Распаривая мозоли своего трубадура, разглаживая его брови и завивая ему ресницы, жонглер Жоффре помалкивал. Но сделав все дела, уже перед сном, он причитал, глядя в небо:

– Ах, злая моя судьба! Если бы сверху мне был ниспослан красивый голос, чтобы я спел хоть одну тенцону или сирванту! Если бы мне с неба свалился этот дар, я бы больше ни рукой, ни ногой не пошевельнул.

И все же складывалось впечатление, что небо не всемогуще. Даже оно не могло одарить Жоффре тем, чего ему не хватало. А может, просто этого не хотело.

Той ночью, когда латиняне растаскивали сияние Царьграда, прованскому менестрелю случилось быть неподалеку от ризницы византийских василевсов. Все эти часы он, как заколдованный, блуждал по улицам захваченного города, ужасаясь жестокости своих соплеменников. Тогда же он решил расстаться со своим господином, который, опьяненный тяжелым запахом свирепого пира, многословно и лживо воспевал с одной из башен славу крестоносцев. Неужели грабежи и поджоги – это геройство? Жоффре сгибался под тяжестью того, что ему открылось. Неужели о таких подвигах поют chansons de croisade? Жоффре вдруг почувствовал радость, что ему так и не удалось стать поэтом. Неужели поэзия может быть вуалью, пусть даже прекрасно сотканной, на безобразном лице какого-то исторического события?

Вот так, блуждая по закоулкам собственных мыслей и улицам Константинополя, провансальский жонглер оказался вблизи императорской ризницы как раз в тот момент, когда толпа, не замечая, что топчет души погибших, расхищала остатки былого сияния столицы ромеев. Итак, Жоффре остановился как раз на том месте, неподалеку от которого упало маленькое перышко, почти пушинка, вылетевшее из разграбляемого дворца. И сам не зная почему, подвергая себя опасности оказаться под копытами несущейся слепым галопом лошади важного венецианца, Жоффре, оставив надежную тень портика, выскочил на середину площади, схватил перышко, сунул его за пазуху и снова затерялся в переплетении своих мыслей и улиц Царьграда…

На рассвете он почувствовал, как что-то изменилось. Сначала его внутренний голос стал более мелодичным. А потом вдруг он запел, да так красиво, как могут только мечтать петь даже лучшие трубадуры. Исполняемые им альбы можно было сравнить с прозрачными родниками, пасторали – с ключевой водой, тенцоны – с лесными источниками, канцоны – с горными ручьями. Слушатели стекались со всех сторон, чтобы наполнить слух этими нежнейшими звуками.

– Кто этот даровитый трубадур? – спрашивали они, не помня лица того, над кем еще вчера сами же смеялись.

– Кто это такой, что в песнях его мы слышим правду о себе, но не хотим на него гневаться? – спрашивала себя толпа, потому что Жоффре пел не только о прекрасном, он пел правдиво, пел о том, как все действительно было и как бы должно было быть.

– Эгей, приятель, куда ты? Постой! – восклицали слушатели, потому что Жоффре со своими песнями уже прошел по всему Константинополю и направлялся теперь в Салоники, чтобы его услышало как можно больше людей.

– Пусть идет! Что в нем особенного! – воскликнул лишь один человек, с лицом, прикрытым капюшоном, в котором, тем не менее, по зеленоватому завистливому взгляду, выдавшему его, нетрудно было узнать трувера Канона де Бетюна.

Вряд ли такая слава сопутствовала еще кому-нибудь из поэтов. Рыцари заворачивали куплеты Жоффре в платочки и в таком виде отправляли возлюбленным, которые на Западе ждали их возвращения. Сила веры, пронизывавшая его стихи, снова распалила желание крестоносцев продолжить поход на Иерусалим. Обличающая ирония его стихов справедливо клеймила их угасшие или изменившиеся стремления. А голос? Голос этого трубадура был таким, что ему верили, он был подобен не вуали, а хрустальному зеркалу, отражавшему весь мир.

Именно поэтому шпионы Дандоло не сомневались. Трое венецианцев разыскали Жоффре сразу по прибытии в Салоники. Это было совсем не трудно. Внимание всех горожан было приковано к нему, к главной площади, на которой он с утра и до ночи одну за другой нанизывал на музыку свои рифмы. Дождавшись ночи, трое венецианцев пришли к трубадуру как раз тогда, когда он собирался лечь спать и завязывал горло платком, а инструменты накрывал светом заката еще одного воспетого им дня.

– У тебя есть то, что не является твоей собственностью, – сказал один из шпионов. – Наш господин, дож Республики Святого Марка, повелевает тебе вернуть украденное!

– Передайте синьору Дандоло мои приветствия и скажите, что то перо, которое хранится у меня за пазухой, действительно не мое, точно так же, как и не его, – спокойно, без малейшего страха, ответил Жоффре. – Просто случай распорядился так, что я стал его хранителем. Я могу предложить рондо для того кошелька, который ваш господин держит у себя за поясом, но перышко не для того, чтобы храниться на его груди. Это было бы так же неестественно, как посадить крапивника в гнездо сизоворонка.

Венецианцы навалились на трубадура втроем, один из них просунул руку под его одежду, на грудь. Он выхватил у него из-за пазухи чудотворное перо и убил в его груди способность дышать. И пока последняя соломинка дыхания Жоффре летела над площадью, вся троица с добычей уже спешила в Константинополь.

Двадцать третий день

I

Имя мое маленькое. Даже если ты услышишь его, не запомнишь. Положение мое низкое. Даже если ты увидишь меня, не заметишь.

Не хотел я раньше голос подавать, потому что все равно никто не посмотрел бы в мою сторону. Они там договариваются, покупают все без разбору, что только услышат, или сами понаплетут, понасочиняют историй и говорят, что это прямо вчера им доставили из престольного Царьграда, – меня не зовут, совета у меня не спрашивают, а потом от меня же чудес требуют.

– Где этот болтун?! – ищут по коридорам, хотя прекрасно знают, где я.

– Вставай, лежебока! – стаскивают с меня перины, будят, стоит мне задремать, хотя я до самого рассвета работал при лампаде.

– Куда подевался этот бродяга?! – посылают слуг искать меня по всему Скопье, несмотря на то, что на площадь я вышел по делу, из-за повести.

– Как же ты позволяешь себе, чтобы мы, великодостойные, тебя ждали?! – скрипят зубами, крутят носами и пакостно прищуривают глаза, хотя я более благородного рода, чем большинство из них.

– В такой-то и такой-то повести мухи так расплодились, что прямо в рот влетают, стоит открыть! – заглядывают мне в лицо, чтобы хоть его запомнить, раз не знают моего имени.

– За работу, чтоб к завтрашнему дню не одной не осталось! – приказывают мне и отпускают, презрительно взмахнув рукой.

Куда деваться – берусь за дело и сразу вижу, что они чистым золотом заплатили за повесть, в которой ни одного птенца, ни одной птицы. Ничего удивительного, что на солнцепеке всего лишь за три дня мух расплодилось, как над издохшей клячей. Увидишь этот рой – жить не захочется. Ну что делать, до самого утра рассказываю истории про славок и иволог. К повести нелегко даже одну травинку добавить, а тем более поселить в нее целую стаю птиц. Однако же назавтра – все склевано, не осталось ни одной мухи и никакой скуки. Тогда мне дают другую работу, а эти ничтожества перед королем выслуживаются:

– Ах, государь, какую летнюю повесть мы раздобыли! Для ушей наслаждение, только по праздникам такую слушать, а заплатили всего ничего!

Самодержец, король Милутин, попробует или не попробует, все равно считает, что у него невесть какие старательные и бережливые чиновники. А обо мне толком и не знает. Я уже где-нибудь в другом месте исправляю недостатки. К примеру, возьмем наспех рассказанную повесть, где королевские одеяния описаны так небрежно, что складывается впечатление, будто они из тяжести сотканы. Тогда я, пусть мне это простится, полностью раздеваю великоименитого, потом изысканно перевиваю, мягчайшими словами прошиваю, самыми отменными подрубаю, там, где разрезы нужны, помалкиваю, и в конце концов все получается именно так, как и должно.

И если бы только это. Я уже говорил, они сами чего-нибудь наплетут, а плату спрашивают такую, будто все это в самом Константинополе, в залах императорского дворца говорено. Сплошь одни хвалы. Все преувеличено, все чрезмерно. Словно для того, чтобы у слушающего уши воспалились, в голову заполз заразный червь суетности и источил ум. Может быть, подольститься хотят, а может – от господина нашего Милутина навсегда избавиться. Не раз приходилось мне вставлять в повесть какое-нибудь противодействующее слово. Ведь правителям, как никому другому, опасна лихорадка, которой заболевают из-за любви к самому себе. Однажды, к примеру, у короля прямо на щеке выскочил большой гнойник. И зудит, и болит, и смотреть на него противно. Собрались медикусы, совещаются, накладывают камфорные компрессы, готовят мази из кабаньего сала, цедят розовое масло, варят ячменный отвар, делают разные предположения, уж не больной ли зуб тому причиной, или, может, сквозняком прохватило, или паук какой укусил, или кто дурным глазом глянул из-за полуприкрытой оконной створки. А я вижу – не в синеву отдает, а в красноту, значит, это гордость у нашего господина воспалилась. Ему, видно, прямо на кожу кто-то занес эту гадость. Я вечером потихоньку подменил все повести для приятного развлечения отрывками из "Физиолога". Пять дней подряд накладывал ему повязки из рассказов о солнечном савре и сиренах, о водяной и наземной лягушках, о муравьином льве и еже, о ястребе и голубе, о дрофе и орле, о морском трезубом звере – и гнойник исчез, будто его и не было.

В словах я хорошо разбираюсь. Помню все ижицы, еры и яти. Мне известно, что шепчут, когда горюют, а что – когда устраивают заговор, я знаю, как бредят в сладострастном сне, как бормочут, пуская слюни, перед серебряным зеркалом и что с притворством изрекают, находясь в обществе. С языка могут капать птичье молоко, бальзам, разные красоты и услада для души. Но чаще всего течет злобная слюна.

Наверное, поэтому только среди немых и нет у меня недругов. А всех остальных я опасаюсь. Боюсь, что меня отравят. Только в повести я рву себе с дерева наливные яблоки, только в повести ловлю рыбку, только в повести пью ключевую водичку. Даже имя свое не люблю называть. Чтоб никто его не клял, не порочил, чтоб никто меня через него не сглазил. Обычно я говорю:

– Имя мое маленькое. Даже если ты услышишь его, не запомнишь.

II

Сквернословие, иные злословия и подхалимословие

Должно быть, один только отец Тимофей знал, сколь важны те дела, которыми я занимаюсь. Духовник то и дело спускался в дворцовую ризницу, в кладовые, где хранились повести, и вместе со мной внимательно просматривал и прослушивал их. Когда у него было время, когда другие обязанности позволяли ему оставаться здесь дольше, он без церемоний садился на пол и заботливо помогал мне перетряхивать разные словия. Вскоре вокруг нас были разложены: суесловие, смехословие, блудословие, лжесловие, любословие, празднословие, сквернословие, глупословие, многословие…

– Отец, сколько же тут всего, и ведь меньше не становится. Есть ли вообще смысл в нашей работе, не напрасна ли она? – сказал я один раз, почувствовав, что меня словно что-то больно клюет.

– Не напоролся ли ты на какую-нибудь пакость? Покажи мне руки, сынок, – велел мне духовник Тимофей.

Я смущенно протянул ему руки. Старец некоторое время внимательно рассматривал мои ладони и пальцы, а потом приблизил свои губы к подушечке большого пальца и, высосав из него черную занозу, сказал:

– Малодушие!

В тот день мы, повесть за повестью, перерыли их все в поисках злостного. Просто удивительно, сколько жадности, упрямства, ярости, дерзости, лености, гордости, коварства, зависти и того самого малодушия, сколько колючих кустов терновника подстерегает человека на каждом шагу. Стоит только чем-нибудь таким занозить ступню или руку, и оно тут же начинает мучить, постепенно отравляя кровь. А если вонзится в сердце, приводит к скоропостижной смерти.

– Гаже всего, однако, подхалимословие! – сказал отец Тимофей в другой раз, с засученными рукавами перетряхивая повести.

– Вот! – рылся он во всем том, что находил и между словами, и глубоко под ними. – Видишь, сын мой, стоит хоть немного спустить глаз с златолюбия, сластолюбия, властолюбия и других уховерток, как они пробираются в самую глубину человеческой души! – И он продолжил водить указательным пальцем по большому собранию грехов и добродетелей.

– Опять же, если ты спросишь меня, как отличить добролюбие от злолюбия, когда все в один клубок перепутано, когда первое старается походить на второе, а второе никак не может полностью отделиться от первого, советую тебе запомнить главное – грех всегда к тебе сам осторожно подползает, а добродетель стоит терпеливо, и мы должны осознанно к ней приблизиться, прильнуть нашими душами! – говорил духовник, а в этот момент что-то уже ползло по его обнаженному левому запястью.

– А под конец, не забывай, что следует устранять и такие причины! – завершил отец Тимофей, прихлопнув правой ладонью ползущее вверх по руке себялюбие.

III

На веки вечные умирает только тот, кого не поминают

За две недели до Благовещения, с первым солнцем, достаточным для того, чтобы просохли большие дороги, в Скопье должно было прибыть посольство Андроника II Палеолога, императора всех императоров. Все придворные были заняты приготовлениями, в окнах не смели появляться облачные дни, и любая складка, даже на платочке, должна была лежать в соответствии со строгими правилами протокола. Мне приказали тщательно отобрать несколько повестей, которые будут предложены высоким гостям. Дело нешуточное. Все они, вельможи, пользуются особым доверием самого василевса, ученые люди, говорят на многих языках, знают силу тайн, повидали мир – от Иерусалима до Рима, от Александрии до Киева – и титул у каждого состоит более чем из семнадцати званий. Теперь вот приедут и к нашему королю, заключат с ним важные договоры. Им должно предложить все самое отборное, и в том числе несколько повестей.

– Ты отвечаешь за то, чтобы все было как полагается, в противном случае можешь заказывать надпись на свой надгробный камень! – сказали мне, и было понятно, что они заранее радуются моему поражению.

Принялся я перебирать все, что у меня в ризнице лежало в особом месте. Всем можно гордиться. Но все равно страшно – ведь это греки! Ведь они могут и нахмуриться, если увидят, что каракулей и строк оскорбительно много по сравнению со словесами, особенно если повесть из-за этого слишком медленно развивается или бессмысленно блуждает. Все, буквально все, решил я проверить, до последнего молчания. И все, с самого начала, попытаться предусмотреть. Не натрет ли им мозоль это слово? Придется ли по вкусу это? Не слишком ли много вставлено ветра? Что, если кто-то из них простудится? А не дать ли им послушать наши сказки? С другой стороны, они ведь приедут из аристократического Царьграда, как бы не стали смеяться над нами, как бы не подумали, что я обращаюсь к ним слишком запросто, без должного уважения или столичной сдержанности?

Так проводил я дни и ночи. Сомнения одолевали меня, и в результате все, что представлялось мне изначально хорошим, теперь стало казаться плохим. В конце концов решил – будь что будет, от меня не требуется ничего необычного, просто хорошо сделать свое дело…

Гости прибыли точно в срок. В первую неделю, жалуясь на усталость, они рано уходили спать. Но однажды во время ужина слуги вместе с вином подали и мои повести. Совершенно пресные, безо всяких приправ, в обычной глиняной посуде. Греки начали перешептываться, и я сперва подумал, что они и прикоснуться не захотят к нашим славянским сказаниям. Один из них натянул шапку на лоб и уши, гадливо сморщил губы, словно его угостили тухлой рыбой. Другой сложил руки на животе, давая понять, что он уже вполне сыт. Третий, не зная, куда деваться, процедил, что попробует чуть-чуть, чтобы не обидеть многоуважаемого сербского короля.

Однако прошло совсем немного времени, как он решил повторить. Потом отпил глоток вина и взял еще. Другой экзарх смущенно присоединился к нему. Довольно поцокали языками, переглянулись, что-то воскликнули по-гречески. Тут и первый снял шапку, и не успел я глазом моргнуть – не осталось ни слова, посланники с удовольствием послушали даже заключительное молчание, то, что было на дне посудины. Потом все трое по очереди стали нахваливать:

– Всего в меру! Настоялась хорошо, а все значения остались свежими! Ничего не скажешь, и начинается, и заканчивается как раз вовремя! И не тяжелая, от нее не пучит! Но и не слишком легкая, не празднословная!

– Ничего другого до самого Константинополя не хотим и слушать, лично перескажем ее прямо на ухо василевсу Андронику!

– Конечно, срок пребывания посольства строго ограничен и у нас больше на это не будет времени, но если бы кир Милутин проявил щедрость, мы не отказались бы взять с собой в Ромейскую империю хотя бы по одному вьюку каждой повести!

Назад Дальше