Горе это или не горе, но во мне уже тогда слишком многое было от ума, от науки - не той, что преподается в университетах, а своей, причудливой, домашней. Я и человек-то был комнатный, диковатый, потаенный, стремившийся устроиться в жизни так, чтобы меня никто не видел, а я мог тайком наблюдать за всеми. Я даже придумал для себя прозвище, некий титул - приватный наблюдатель, этакий хитрец с улыбочкой, себе на уме. Если выразиться поцветастее (а я с некоторых пор любитель), к пивным кружкам и ракам я присовокуплял позу саркастического познания жизни и, словно принц крови, облачался в нищенскую ветошь, чтобы неузнанным опуститься на самое дно.
Но, перекочевав на пятый курс, я понял, что миг настал, и поставил крест на прошлом. Подвала на Пушкинской, накрытых пеной кружек, оранжевых раков больше не существовало. Я знал лишь библиотеку и черный кофе.
Тему я выбрал простенькую - "Бедную Лизу" Карамзина, но собирался применить сверхмодные методы, щегольнуть таблицами с математическими выкладками, мудреными цитатами и даже преподать старику Карамзину кое-какую науку, подробно растолковав, где завязка, где узел и где развязка его незатейливого сюжета.
Впрочем, снедавшая меня лихорадочная горячка выдавала и иные честолюбивые планы: наблюдатель-то я приватный, но отныне я метил в яблочко… Мой университетский профессор Лев Онуфриевич Преображенский, бритый наголо циник, остряк, безобразник, лукавый льстец и любимец дам, был смущен таким натиском. Его пугало и озадачивало столь явное стремление выслужиться, понравиться, защититься с отличием и остаться на кафедре, которую он, попович, втихую называл не иначе, как марксистский приход.
Однажды он прошептал, наклоняясь к самому моему уху, заговорщицки подмигивая, обдавая меня запахом дорогих духов, сердечных капель и коньяка: "Хорошо, хорошо, голубчик… ну, а женщина у вас есть? Без бабенки-то плохо, а?" - "Нет, нет!" - выпалил я, словно меня подозревали в постыдном, оскорбительном для науки пристрастии. (Точно так же через два десятка лет, когда вместо марксистских приходов появилось множество иных, и очередной улыбчивый проповедник остановил меня на улице с вопросом: "Вы в Бога верите?" - я, заранее готовый к отпору, с протестующим жестом воскликнул: "Нет-нет, я православный!")
Вот тогда-то и произошла со мной история…
I
Кончался сентябрь, небо мутнело, наливалось свинцом, и в воздухе все чаще кружились белые мухи, всегда служившие напоминанием о том, что надо выбрать день, поехать и законсервировать на зиму дачу.
Дачу или, вернее, ту жизненную мнимость, которая имела обличье дачного теремка, сарайчика, голубятни с шиферными крышами, усыпанными высохшими желудями и дубовыми листьями. На окнах террасы белели марлевые занавески, к крыльцу был прислонен велосипед, звякал ручной умывальник, наполнявший пригоршни колодезной водой, и раскачивался повешенный между березами гамак. Грядки клубники заросли одуванчиками и осокой, а вдоль забора были посажены кусты черной смородины (под кустами всегда кем-то оставлена скамеечка и граненый стакан, наполовину наполненный ягодами).
О эти дачи - обманчивая и чарующая отрада тех давних лет! Туда свозили старую мебель и отправляли на лето детей, там донашивали траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки. Там играли в лото, доставая из ситцевого, стянутого резинкой мешка деревянные бочонки с цифрами, ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, собирали на опушках грибы, по праздникам танцевали под патефон. И каждому мнилось, мечталось, грезилось, что тут возникает, волшебно обозначается некое подобие настоящей жизни, что он хозяин и можно развернуться, что у него все свое - и смородина, и клубника, и малина, - и что, потрудившись всласть на огороде, он проводит время с приятностью, которая только из суеверия не называется счастьем.
И хотя вся приятность сводилась к тому, что снова пололи, корчевали, удобряли, перекапывали и пересаживали (а оно все равно не росло), в сознании каждого царило непоколебимое убеждение: дача - это интимное, сокровенное, святое.
Вот эту-то мнимость и нужно было законсервировать, и отец давно просил меня помочь, пожертвовать ради этого хотя бы одно воскресенье. Я как мог, отбивался и грозил, что завалю диплом, раз мне мешают заниматься и создают невыносимые, немыслимые условия. На отца такие обвинения оказывали самое тяжкое, мучительное, болезненное воздействие: он обижался и молча, страдал. Создавать условия для семьи он считал такой же святой обязанностью, как совершать паломничества на дачу, - ради этого трудился, тянул лямку, учительствовал в двух школах (учеников своих любил, все им позволял, и они этим пользовались, но его не любили).
Поэтому, наткнувшись на мою злокозненную оборону, отец отступал и сдавался. Но всю следующую неделю его преследовали мучительные видения, не убранного на террасу садового стола, мокнущих под дождем качелей, забытой в грядах лейки, яблок последнего урожая, дозревающих на полу, подоконниках, стульях и диванах. Ему казалось, что, если на окна не навесить щиты, в дом проникнут воры и похитят такие ценности, как старый тулуп и валенки с калошами. В конце концов, отец решил, что справится сам, и, махнув рукой на запреты врачей (два месяца пролежал и лишь недавно выписался), собрался на дачу. Мы с матерью его всячески отговаривали, он упрямился, гнул свое, и тогда я выпалил, что бросаю все к черту и еду ему помогать.
На даче мы сделали все, что нужно: занесли на террасу садовый стол, сняли с берез качели, навесили щиты, набили яблоками сумки и багажник автомобиля. Наш старенький автомобиль относился к числу тех же мнимостей, поскольку на нем не просто ездили, а ездили на дачу, остальное же время ремонтировали, мыли, чистили, украшали и поклонялись ему как божку.
- Ты вполне успеваешь в библиотеку. Видишь, как мы быстро справились, - сказал отец, довольный тем, что мои интересы соблюдены так же, как и его, и это лишает меня права чувствовать себя жертвой отцовского произвола.
Он подавал мне пример расторопности, деятельно способствуя тому, чтобы я поскорее вкусил желанную отраду, с вожделением приникнув к библиотечному столу. Но на обратном пути все-таки не устоял перед соблазном заглянуть в свой любимый подмосковный магазинчик, восхваляемый перед знакомыми как какое-то чудо, кладезь изобилия, где всегда все бывает. "Верите ли, абсолютно все - как ни заеду! Вот чудеса-то!" Каждый раз отец в подтверждение своих слов со скромным торжеством выкладывал очередную покупку, одну бесполезнее другой. Но мы его не разочаровывали, чтобы не разрушать веру в чудеса и поддерживать похвальный интерес к хозяйству. Покупки же мать незаметно прятала в чулан или на чердак.
Вот и на этот раз отец отправился охотиться за чудесами, и вскоре я увидел, как он выносит из дверей нечто, способное напомнить абажур, если бы не сомнение, что абажуры бывают столь уродливы, безвкусны и нелепы: устрашающих размеров, мучительного розового, альковного цвета, с выпирающими ребрами проволочного каркаса, кистями и бахромой. Ужаснувшись, я выскочил из кабины, чтобы вовремя его образумить. Но тут, слава богу, выяснилось, что абажур принадлежал не отцу, а женщине, которую он любезно согласился подвезти.
У него была эта слабость - подсаживать незнакомых женщин, что ничуть не угрожало нашим прочным семейным устоям. Женщины, которых выбирал отец, всегда оказывались многодетными и добропорядочными хранительницами очага, утратившими вкус к умыканию чужих мужей. Да и сам он был неспособен кого-либо умыкнуть и со своими попутчицами азартно беседовал о семенах, саженцах и ценах на молодую картошку.
Однако эта попутчица меня озадачила: она представляла собой полную противоположность отцовским избранницам. Отца, надо полагать, умилил абажур, купленный в чудо-магазинчике. Но, как выяснилось впоследствии, абажур она покупала в первый и единственный раз…
Женщина ловко нырнула в открытую дверцу и, пока мы с величайшей осторожностью укладывали ее ношу, вряд ли взглянула в нашу сторону и даже не озаботилась тем, чтобы абажур был доставлен в сохранности. Когда я сел рядом, она придвинулась ко мне столь близко, что это могло свидетельствовать лишь о полном пренебрежении условностями. Мальчишеская стрижка нашей попутчицы была слишком коротка для ее возраста, губы накрашены вызывающе ярко, узкая юбка явно не претендовала на то, чтобы скрыть очертания бедер и колен, а вырез украшенной бантами матроски открывал глазу гораздо больше, чем можно было рассчитывать при самом нескромном любопытстве.
Она часто смеялась, хотя размытая в уголках глаз тушь выдавала такую же склонность к слезам. Она не курила, но иногда доставала из сумки маленький портсигар, словно курение воспринималось ею не как одинокая услада, а как необходимое дополнение к присутствию мужчин. Словом, ситуация, в которую попал мой добропорядочный отец, была невероятно забавной, и я в душе хохотал. Было до смерти любопытно, как он из нее вывернется, как поведет себя в таком обществе.
Между тем они разговорились. Все, о чем спрашивала женщина, входило в круг излюбленных тем отца. Ее любознательность не ставила его в тупик, а, наоборот, вселяла гордость от сознания своего покровительства. Отец вряд ли замечал, что для женщины странно задавать вопросы о том, какая сейчас в моде обивка мебели, какие выбрать обои и занавески на окна. Я же видел, что наша попутчица собралась всерьез устраивать быт и ей это тоже внове. Просвещая ее, отец рассыпался в любезностях. Не часто ему выпадало соединить удовольствие от обсуждения излюбленных тем с обществом такой экстравагантной собеседницы.
Женщина попросила остановить машину как раз возле моей библиотеки, и было совершенно естественно, что мы выйдем вместе. Я осторожно извлек из кабины абажур, и у меня не хватило духу взвалить эту тяжесть на плечи владелицы. А тут еще отец слюбезничал за чужой счет:
- Петя вам поможет, я думаю…
Мне оставалось лишь подтвердить такой же любезной улыбкой правильный ход его мыслей. Женщина с отцом мило распрощались, и я решил, что они, должно быть, одного возраста, во всяком случае, она не намного младше.
- Меня зовут Елизавета Фоминична, Лиза… - представилась попутчица и черкнула ему адрес карандашом для бровей.
- Тарас, Тарас Григорьевич…
К чести отца, он все-таки почувствовал двусмысленность ситуации и принял бумажку не без смущения.
Мы пробирались той частью старого Арбата, которая словно бы и приличествовала моей ноше: кривыми, сгорбленными переулками, запутанными лабиринтами проходных дворов и задворок с сараями, котельными и голубятнями, пока не очутились перед ее домом. Лиза с улыбкой показала мне свое окно. По причудливому замыслу архитектора, это было единственное окно в слепой стене странного, похожего на пожарную каланчу дома с крутой односкатной крышей…
Кое-как я протиснулся с абажуром в лифт, и пока мы поднимались на шестой этаж, в кабине дважды гасла лампочка. Нам пришлось открыть вторую створку узкой входной двери с фамилиями обитателей квартиры и указаниями, сколько кому звонков: Парамоновой - 4 зв., Агафоновой - 5 зв., Горемыкиной - 7 зв.
- А кто такая эта Горемыкина? - спросил я и про себя подумал, что, наверное, комната у этой бедолаги в самом конце коридора, раз ее приходится вызванивать семь раз.
- А это я и есть, - ответила Лиза со сдержанным вздохом.
Открывая створку, мы так гремели крюками и задвижками, что сразу привлекли к себе внимание - в коридор просачивались, призрачно, бесшумно проникали соседи. И тут Лиза вдруг стала обращаться ко мне как к грузчику из мебельного магазина.
- Осторожненько, проносим… теперь сюда…
Я понял, что это розыгрыш для любопытных соседей, и, когда она достала из кошелька червонец, жестом профессионального вымогателя сунул его в карман.
II
На том бы и кончиться нашему знакомству, но чувство порядочности, унаследованное мною от отца, требовало вернуть деньги, а главное - я постоянно вспоминал о Лизе, ее нелепом абажуре с бахромой, единственном окне в слепой стене дома и семи горемычных звонках. Вспоминал и думал. Вспоминал и думал. В конце концов, я был вынужден сознаться, что я не только испытываю жалость и сочувствие к бедной Лизе, что подоплека этих греховных и навязчивых мыслей в том, о чем старик Карамзин, осуждающе подняв палец, сурово сдвинув брови и гневно сверкнув очами, наверняка сказал бы: соблазн! Искушение!
Да, искушение, тем более жгучее, что те давние годы были ими так удручающе скудны. О эти мнимые, стыдливые, целомудренные и порочные годы! Нам усердно внушали, что невинность, неискушенность, целомудренное неведение сулит сказочное, несметное богатство, изобилие самых разных даров. Но, по моим приватным наблюдениям, в этом изобилии всегда чего-то не хватало, чего-то не оказывалось, чего-то не было, а вот в искушениях - было…
Иными словами, мое донжуанство сводилось к тому, что мне не везло в любви. Мне надоели эти мнимые романы, когда с тобой жеманятся, лукавят, тебя водят за нос и изредка одаривают поцелуями, чтобы держать на привязи, пока нет лучшей замены.
Нечто похожее было у меня с Сусанной Белкиной, моей сокурсницей, чернявой и юркой, как мартышка, гимнасточкой и генеральской дочкой. Папа Сусанны возил ее на дачу в Опалиху и следил за тем, чтобы она в десять была на террасе. Сусанна жаждала видеть во мне сурового велогонщика, склонившего голову навстречу ветру и выгнувшего спину над седлом, и вот я до Опалихи исправно крутил педали. Прежде чем продемонстрировать меня подругам, призванным оценить ее выбор, Сусанна критически оглядывала мою экипировку. При этом она негодующе шипела, чтобы я заправил майку в брюки и мигом снял со штанин дурацкие прищепки, как она их называла.
Я повиновался, рискуя тем, что без прищепки штанина будет сжевана вращающейся цепью. Но я всячески упрямился и вставал на дыбы, когда Сусанна тащила меня к своим скучным, ленивым и завистливым подругам. И тогда она зло шептала, что до десяти, до назначенного папой срока обещает меня поцеловать. Взбешенный и разъяренный, я устрашающе проносился перед подругами на своем велосипеде с дребезжащим звонком и звякающими в сумке гаечными ключами. Проносился, склоняя голову, выгибая спину и строя дьявольские рожи… Подруги млели, разевая рты и забывая про конфеты, прилипшие к языку.
На эти гонки уходила львиная доля времени. Сусанна спохватывалась, что скоро десять, что папа уже сердится, и мы успевали лишь пару раз поцеловаться в орешнике за волейбольной площадкой. Там валялись наши велосипеды, а рядом стучали мячи, иногда залетавшие к нам, и тогда Сусанна вырывалась из моих объятий с юркостью мартышки, хватала пыльный мяч и спешила выбросить его, прежде чем в орешник заглянет непрошеный свидетель. Я жадно ловил ее снова, и до следующего мяча мы снова целовались, но ее застегнутая на все пуговицы офицерская рубашка с погончиками (защитный цвет был ей явно к лицу) оставалась для меня неприступной броней. Ровно в десять Сусанна беспечно мчалась на террасу, где ее встречал отец, я же угрюмо мучился и неистовствовал от досады…
Теперь мне все это надоело, я решил попытать счастья на старом Арбате и вскоре вновь отыскал то окошечко в слепой стене дома.
III
Поднявшись к Лизе, я застал ее рассерженной, охваченной гневом, взбешенной до ярости и по телефонной трубке, брошенной на столик и издававшей протяжные гудки, понял, что у нее был неприятный разговор.
- Мое почтение. Решил наведаться в гости. Такое славное, чудесное знакомство надо продолжить. Между прочим, ты сама меня приглашала… - Преодолевая смущение, я как бы указывал, что цель моего визита должна оградить меня от ее ярости, причиной которой я никак не являюсь и даже не подозреваю, в чем она может заключаться.
- А, Петя… - сказала она, с трудом отдаваясь новому ходу мыслей, вызванному моим появлением.
Глаза ее в это время что-то искали, и я невольно поддался той же озабоченности, стараясь отгадать, какая же из вещей ей так нужна.
- Да туфель, туфель! - крикнула она нетерпеливо, и я с неожиданной угодливостью бросился к шкафу, словно повинуясь внезапно осенившей меня догадке, что именно там находится отыскиваемый ею предмет.
- Вот! Я нашел!
Ничуть меня не стесняясь, Лиза проворно сбросила халатик, влезла в юбку, крутя бедрами, и сунула ноги в туфли. На ходу застегивая молнию, она разъяренной фурией вылетела из квартиры. Я бросился следом, ничего не соображая и чувствуя себя в глупейшем, идиотском положении: куда и зачем я бежал?!
- Стой тут и жди, - приказала она мне, решительно направляясь к двум бритоголовым парням в одинаковых кепках, оседлавшим забрызганный грязью мотоцикл с почерневшей от копоти выхлопной трубой.
Того из них, кто был поближе, - бабистого, рыхлого толстяка с маленькой головкой (он был похож на кеглю), оспинами на лице и ржаными хохлацкими усами, - она с размаху шлепнула сумкой. Его товарищ хохотнул и стал заводить мотоцикл, не ожидая, что следующий удар обрушится на него.
- Отец, нас, кажется, бьют? - спросил он, придавая своему вопросу оттенок осторожной, допускающей сомнение догадки, и его лицо просияло улыбкой идиотического блаженства и восторга.
Толстяк подтвердил его осторожную догадку, с флегматическим спокойствием добавив:
- Главное, за что?!
Мотор взревел, обдав нас облаком гари, оба пригнулись и, когда сумка просвистела у них над головой, дружно загоготали.
- Выходи, выходи замуж, малютка. Завидуем тому счастливчику.
И укатили.
- Что это за типы? - спросил я у Лизы, и она поморщилась, испытывая затруднение при выборе слова, в котором откровенность соединилась бы со щадящей меня уклончивостью.
- Да так… тоже грузчики.
Нам обоим стало неловко и тягостно, как бывает тягостно людям, не желающим замечать того, что у них нет явного повода, чтобы расстаться, и в то же время их ничто не удерживает вместе. В душе я издевался над собой, все казалось до смерти глупым, смешным, несуразным. Но я, словно заторможенный, продолжал идти. Я был уверен, что она сама меня сейчас прогонит, сказав что-нибудь резкое, обидное, оскорбительное, после чего я, незадачливый донжуан, уже никогда не осмелюсь, не сунусь. Но она вдруг поймала мою руку и сжала так резко и судорожно, словно могла упасть без опоры.
- Как-то мне нехорошо, Петя… как-то не по себе, тяжко и муторно.
Убедившись, что меня не гонят, я стал лихорадочно изыскивать способ ее развеселить. Было самое время извлечь червонец, разыграв вокруг него фарс на тему грузчиков. Но в памяти всплыли бабьего вида толстяк и его приятель, сердце у меня сжалось от боли, и я почувствовал себя так скверно, словно облако гари вокруг, оставленное мотоциклом, не рассеялось, а еще больше сгустилось. Я вяло и безучастно протянул ей деньги, с саркастической усмешкой пробормотав:
- Возвращаю долг. Моя помощь была бескорыстной.
Она удивилась, вспомнила и рассмеялась.
- Пропьем?