По воскресеньям я не работаю; по понедельникам булочная закрыта. Мы могли бы исчезнуть на целых двадцать четыре волшебных часа, а не прятаться в спальне в полумраке задернутых штор, пока его машина (с новой наклейкой на бампере) стоит за углом у китайского ресторана.
Однажды Шэннон приходила в булочную. Я видела ее в открытое окно, разделяющее кухню и магазин. Я сразу ее узнала, потому что видела фотографию на страничке Адама в "Фейсбуке". Я была уверена, что она пришла устроить мне скандал, но она только купила ржаные булочки из муки грубого помола и ушла. Мэри нашла меня сидящей на полу в кухне – ноги подкосились от облегчения. Когда я рассказала ей об Адаме, она задала один-единственный вопрос: "Ты его любишь?" – "Да", – ответила я. "Нет, не любишь, – возразила Мэри. – Тебе нравится только то, что ему, как и тебе, нужно прятаться".
Адам пальцами касается моего шрама. Несмотря на то что прошло уже столько времени и с медицинской точки зрения это невозможно, кожа моя начинает покалывать.
– Я хочу куда-нибудь уехать, – говорит он. – Хочу идти по улице среди бела дня, чтобы все видели нас вместе.
Когда он поворачивает все вот так, я понимаю, что это совершенно не то, чего хочу я. Мне хочется спрятаться с ним за закрытыми дверями роскошной гостиницы в Уайт-Маунтин или в загородном домике в Монтане. Но я не хочу, чтобы Мэри оказалась права, поэтому говорю:
– Наверное, и мне этого хочется.
– Хорошо, – говорит Адам, накручивая на пальцы мои локоны. – На Мальдивы.
Я привстаю на локте.
– Я не шучу.
Адам смотрит на меня.
– Сейдж, – говорит он, – там тебе даже в зеркало не нужно будет смотреться.
– Я посмотрела в Интернете рейсы Юго-Западных авиалиний. За сорок девять долларов мы сможем добраться только до Канзас-Сити.
Адам проводит пальцем по моим выступающим ребрам.
– А зачем нам ехать в Канзас-Сити?
Я убираю его руку.
– Прекрати меня отвлекать, – велю я. – Потому что это не для нас.
Он ложится на меня сверху.
– Заказывай билеты.
– Ты серьезно?
– Серьезно.
– А если тебя вызовут? – спрашиваю я.
– Если им придется подождать, никто от этого не умрет, – отвечает Адам.
Сердце мое начинает биться прерывисто. Даже мысль о том, чтобы появиться на людях, мучительна. Неужели если я буду идти под руку с красивым мужчиной, который явно хочет быть со мной, то за компанию это сделает нормальной и меня?
– А Шэннон что ты скажешь?
– Что я от тебя без ума.
Иногда я задумываюсь о том, как бы все сложилось, если бы мы встретились с Адамом, когда я была моложе. Мы оба ходили в одну школу, но с разницей в десять лет. Оба вернулись в родной город. Оба работаем в одиночестве в неурочный час и занимаемся тем, что обычные люди никогда бы не сделали своей профессией.
– Что я не могу перестать думать о тебе, – добавляет Адам, покусывая мочку моего уха. – Что я безнадежно влюбился.
Должна признать, больше всего в Адаме мне нравится то – и это же не дает ему все время быть со мной! – что когда он тебя любит, то любит без всякого сомнения, целиком, и эта любовь подавляет. Так он относится и к своим детям-близнецам. Именно поэтому он каждый день возвращается домой, чтобы узнать, как у Грейс прошла контрольная по биологии, или посмотреть, как Брайан забил первый мяч и успел вернуться на "базу" в новом бейсбольном сезоне.
– Ты знаешь Джозефа Вебера? – спрашиваю я, внезапно вспомнив слова Мэри.
Адам перекатывается на спину.
– Я безнадежно влюблен, – повторяет он. – "Ты знаешь Джозефа Вебера?" Да уж, нормальный ответ…
– Он преподавал в старших классах. Немецкий язык.
– Мои дети учат французский… – Он неожиданно щелкает пальцами. – Он был судьей в Малой лиге. Кажется, Брайану тогда было лет шесть-семь. Помню, я тогда подумал, что ему уже лет девяносто и у организаторов не все дома, но оказалось, что он чертовски энергичный старик!
– Что ты о нем знаешь? – продолжаю расспрашивать я, поворачиваясь на бок.
Адам заключает меня в объятия.
– О Вебере? Хороший старик. Он знает бейсбол вдоль и поперек и всегда судил честно. Это все, что я помню. А что?
На моем лице играет улыбка.
– Я ухожу от тебя к нему.
Он нежно и медленно меня целует.
– Я могу как-то повлиять на твое решение?
– Уверена, ты что-нибудь придумаешь, – обещаю я и обвиваю его шею руками.
* * *
В таком небольшом городке, как Уэстербрук, который основали потомки первых американцев, прибывших на корабле "Мейфлауэр", еврейское происхождение делало нас с сестрами особенными – мы так сильно выделялись среди наших одноклассников, как будто у нас кожа была ярко-голубого цвета.
– Чтобы появились приятные округлости, – говаривал мой отец, когда я спрашивала его, почему нам нужно переставать есть хлеб где-то за неделю до того, как все остальные в моей школе начнут приносить в своих коробках для завтрака сваренные вкрутую пасхальные яйца. Меня никто не дразнил, наоборот: когда в младшей школе мы проходили нехристианские праздники, я фактически стала знаменитостью вместе с Джулиусом – единственным чернокожим учеником в моей школе, чья бабушка праздновала Кванзаа.
Когда пришло время обряда бат-мицва, я попросила его не проводить. Мне ответили отказом, и я объявила голодовку. Достаточно уже и того, что мы были евреями и отличались этим от других; я не хотела еще больше привлекать к себе внимание.
Мои родители были иудеями, но не придерживались кашрута, не посещали регулярно синаногу, за исключением годов, предшествующих обрядам бат-мицвы у Саффрон и Пеппер, когда посещение службы было обязательным. По пятницам я, бывало, сидела на вечерней службе, слушала, как кантор поет на древнееврейском языке, и удивлялась, почему в еврейской музыке столько минорных нот. Похоже, представители избранного народа, создававшие эти напевы, были не слишком счастливы. Однако мои родители постились на Йом-Киппур, Судный день и отказывались ставить рождественскую елку.
Мне казалось, что они придерживаются некой сокращенной версии иудаизма и поэтому не должны мне указывать, как и во что верить. Это я и заявила своим родителям, когда пыталась отговорить их от проведения бат-мицвы. Отец отреагировал очень спокойно. "Важно во что-нибудь верить потому, что ты можешь себе это позволить", – сказал он. Потом меня отправили в комнату без ужина – меня это по-настоящему изумило, потому что в нашей семье мы были вольны высказывать свое мнение, каким бы спорным оно ни являлось. Мама тайком пробралась ко мне в комнату, принесла бутерброд с арахисовым маслом и вареньем.
– Может быть, твой отец и не раввин, – сказала она, – но он верит в традиции. Именно их родители и передают своим детям.
– Ладно, – вступила я в спор. – Обещаю в июле закупить все школьные принадлежности; буду всегда готовить на День благодарения запеканку из маршмеллоу и батата. Мама, против традиций я не возражаю. Но религия – это не ДНК. Нельзя верить просто потому, что верят твои родители.
– Бабушка Минка носит свитера, – сказала мама. – Постоянно.
На первый взгляд это показалось неуместным утверждением. Мать моего отца жила в доме престарелых. Она родилась в Польше и до сих пор разговаривала с акцентом – всегда немного нараспев. Да, бабушка Минка носила свитера, даже когда на улице была тридцатиградусная жара, но еще она слишком нарумянивалась и обожала одежду леопардовой расцветки.
– Многие из тех, кто выжил, избавились от татуировок хирургическим путем, но Минка уверяет, что, когда видит их каждое утро, вспоминает, что она победила.
Я не сразу поняла, что мне хочет сказать мама. Папина мама была в концлагере? Как я могла дожить до двенадцати лет и не знать этого? Почему родители скрывали это от меня?
– Она не любит об этом говорить, – просто ответила мама. – И не любит показывать свою руку.
Мы проходили тему "Холокост" на занятиях по общественных наукам. Трудно было представить, что иллюстрации в учебниках, где изображены живые скелеты, имеют хоть какое-то отношение к полной женщине, от которой всегда пахнет лилиями, которая еженедельно посещает парикмахера, которая в каждой комнате своего домика хранит яркие разноцветные трости, чтобы они всегда были под рукой. Она не часть истории. Она просто моя бабушка.
– Она не ходит в храм, – сказала мама. – Мне кажется, после всего, что произошло, у нее сложились непростые отношения с Богом. Но твой отец… он начал ходить туда. По-моему, таким образом он пытается осмыслить то, что с ней произошло.
Я тут отчаянно пытаюсь избавиться от этой религии, чтобы смешаться с остальными людьми, а оказывается, в моих жилах течет настоящая еврейская кровь – я потомок человека, пережившего холокост. Я упала спиной на подушки – обманутая, злая, эгоистичная.
– Это папин выбор. Ко мне это не имеет никакого отношения.
Мама заколебалась.
– Сейдж, если бы она не выжила, ты бы не родилась.
Это был один-единственный раз, когда мы обсуждали прошлое бабушки Минки, однако, когда мы привезли ее к себе в гости на Хануку, я поймала себя на том, что пристально разглядываю бабушку, чтобы увидеть тень правды на ее лице. Но она была такой же, как всегда: снимала и ела кожу с жареной курицы, когда мама не видела, вытаскивала из сумочки пробники духов и косметики, которые собирала для моих сестер, обсуждала героев "Всех моих детей", словно друзей, к которым она заглядывала на кофе. Если во время Второй мировой войны она и находилась в концлагере, должно быть, тогда она была совершенно другим человеком.
Той же ночью, когда мама рассказала мне бабушкину историю, мне приснилось кое-что из моего детства – сама я этого не помнила, потому что была очень маленькой. Я сидела у бабушки Минки на коленях, а она перелистывала странички книги и читала мне ее. Теперь я понимаю, что история была другая. В книге были иллюстрации к сказке "Золушка", но думала она, скорее всего, совершенно о другом, потому что рассказывала о темном лесе, о чудовищах и о тропинке, посыпанной зернышками.
Еще я помню, что тогда не обратила на это внимания, потому что меня загипнотизировал золотой браслет на бабушкином запястье. Я постоянно тянулась к нему, хватая ее за свитер. В какой-то момент рукав закатился достаточно высоко, и я отвлеклась на поблекшие синие цифры на внутренней стороне ее предплечья.
– Что это?
– Мой номер телефона.
В прошлом году в садике я запомнила свой номер телефона, чтобы, если потеряюсь, полиция могла позвонить мне домой.
– А если ты переедешь? – поинтересовалась я.
– Ох, Сейдж, – засмеялась она. – Я останусь здесь навсегда.
На следующий день Мэри появляется в кухне, когда я еще пеку хлеб.
– Сегодня ночью мне приснился сон, – говорит она. – Вы с Адамом пекли багеты. Ты сказала ему, чтобы он поставил багеты в духовку, но вместо этого он сунул туда твою руку. Я кричала, пыталась вытащить тебя из огня, но оказалась недостаточно проворной. Когда ты все же отошла в сторону, у тебя не было правой руки, а болталось что-то похожее на тесто. "Ничего страшного", – сказал Адам, взял нож и резанул тебя по запястью. Он принялся резать твой большой палец, мизинец, потом остальные. Из всех сочилась кровь.
– И тебе приятного вечера, – желаю я.
Открываю холодильник и достаю поднос со сдобными булочками.
– И все? Ты даже задуматься не хочешь, что бы это могло значить?
– Ты просто напилась кофе, прежде чем лечь спать, – предполагаю я. – Помнишь, как тебе приснилось, что Рокко отказывается снять туфли, потому что у него куриные лапы? – Я поворачиваюсь к ней лицом. – Разве ты знакома с Адамом? Знаешь, как он выглядит?
– Даже самые прекрасные создания могут быть ядовитыми. Борец аптечный, например, или ландыш – оба они растут в твоем любимом саду Моне наверху, у Святой лестницы, но я бы никогда не решилась приблизиться к ним без перчаток.
– А прихожанам они не мешают?
Она качает головой.
– В основном прихожане воздерживаются от того, чтобы лакомиться ландшафтом. Но не в этом дело, Сейдж. Дело в том, что мой сон – это знак.
– Что мои руки стали съедобными? – говорю я. – Послушай, Мэри, не строй из себя праведницу. То, чем я занимаюсь в свободное от работы время, – мое личное дело. И ты прекрасно знаешь, что в Бога я не верю.
Она преграждает мне дорогу.
– Но это совершенно не значит, что Он в тебя не верует, – возражает она.
Шрам у меня на лице начинает покалывать. В левом глазу появляется резь, как было несколько месяцев после операции. Казалось, что я рыдаю над всеми закрытыми в будущем возможностями, хотя тогда я еще этого не понимала. Может быть, старомодно и – как ни иронично это звучит! – по-библейски верить, что уродство тела – признак уродства души, что шрамы и родинки – внешние признаки какого-то внутреннего порока, но в моем случае это высказывание абсолютно правдиво. Я совершила нечто ужасное, и каждый раз, когда вижу свое отражение в зеркале, оно мне об этом напоминает. Для большинства женщин спать с женатым мужчиной неправильно? Разумеется, но я не такая, как большинство женщин. Возможно, поэтому, несмотря на то что прежняя я никогда бы не влюбилась в Адама, я-новая нырнула в этот омут с головой. И дело не в том, что я чувствую, будто мне даровано такое право или я заслуживаю быть только с чужим мужем. Все дело в том, что я не верю, что заслуживаю чего-то большего.
Я не социопатка. И не горжусь своим романом. Но чаще всего я придумываю для него оправдание. То, что сегодня Мэри залезла мне в душу, означает, что я устала или стала более уязвимой, чем мне казалось. Или и то и другое вместе.
– А как же быть с той бедняжкой, Сейдж?
Бедняжка – это жена Адама. Этой бедняжке принадлежит мужчина, которого я люблю, и у них есть двое чудесных детей, и лицо у нее гладкое, без шрамов. Эта бедняжка получает все, что пожелает, на блюдечке с голубой каемочкой.
Я беру острый нож и начинаю крестообразно надрезать верхушки горячих булочек.
– Если хочешь себя жалеть, – продолжает Мэри, – делай это так, чтобы не разрушать жизни других людей.
Я острием ножа указываю на свой шрам.
– Думаешь, я об этом мечтала? – спрашиваю я. – Думаешь, я каждый день не мечтаю о том, чтобы у меня было все, как у других людей: работа с девяти до пяти, возможность прогуливаться по улице без того, чтобы дети показывали на тебя пальцами, мужчина, который считал бы меня красавицей?
– Ты и так можешь все это иметь, – уверяет Мэри, заключая меня в объятия. – Только ты сама себя убедила, что недостойна этого. Сейдж, ты хороший человек.
Хочется ей верить. Как хочется ей верить!
– В таком случае, видимо, и хорошие люди совершают дурные поступки, – отвечаю я и отстраняюсь от нее.
В булочной я слышу отрывистую речь Джозефа Вебера, он спрашивает меня. Вытираю глаза уголком фартука, хватаю отложенную буханку и небольшой сверток, Мэри остается в кухне в одиночестве.
– Здравствуйте! – весело здороваюсь я. Слишком весело.
Джозефа, похоже, испугал мой наигранно веселый тон. Я сую ему в руки небольшой пакетик с домашним печеньем для Евы и буханку хлеба для него. Рокко, который не привык к тому, что я по-дружески болтаю с посетителями, замирает с чистыми чашками в руке.
– Чудесам нет предела. Из глубин темных недр лик затворницы виден, – говорит он.
– В слове "недр" – один слог, – резко отвечаю я и жестом указываю Джозефу на свободный столик. Ни секунды не задумываясь, я сама завязываю с ним разговор – из двух зол выбирают меньшее: лучше я побуду здесь, чем меня будет допрашивать Мэри. – Я приберегла для вас лучшую свежую буханку.
– Батар, – произносит Джозеф.
Я удивлена: большинство покупателей не знают, как по-французски называется хлеб такой формы.
– Знаете, почему он так называется? – спрашиваю я, отрезая пару кусочков и пытаясь выбросить из головы Мэри с ее сном. – Потому что он не "буль" – не круглый, не "багет" – тонкий и длинный. Дословно это "гибрид".
– Кто бы мог подумать, что и в мире выпечки есть своя классификация, – задумчиво произнес Джозеф.
Я знаю, хлеб удался. Это понятно по запаху, когда достаешь из печи обычный хлеб: землистый, темный аромат, как будто из чащи леса. Я с гордостью смотрю на ноздреватый хлебный мякиш. Джозеф от удовольствия закрывает глаза.
– Мне повезло, что я лично знаком с пекарем.
– Раз уж речь зашла о личном знакомстве… Вы судили игру Малой лиги, в ней выступал сын моего знакомого, Брайан Ланкастер, не помните?
Он хмурится, качает головой.
– Это было давным-давно. Я не знал всех по именам.
Мы болтаем – о погоде, о Еве, о моих любимых рецептах. Мы болтаем, пока Мэри закрывает булочную – она вышла из кухни, крепко обняла меня и сказала, что не только Бог любит меня, но и она тоже. Мы болтаем, несмотря на то что я бегаю в кухню на зов различных таймеров. Для меня это из ряда вон, потому что обычно я ни с кем не болтаю. Во время нашего разговора случается, что я забываю втянуть голову или закрыть волосами изувеченную сторону лица. Но Джозеф… Он либо чересчур вежлив, либо чересчур смущен, чтобы сказать об этом. Или, может быть – только гипотетически! – есть во мне что-то, что он находит более интересным. Вероятно, благодаря этому он и стал любимым учителем, судьей, всеобщим дедушкой – он ведет себя так, как будто на земле нет более интересного места, чем здесь и сейчас. И нет на земле более интересного собеседника. Оттого, что посторонний человек обратил на тебя внимание в хорошем смысле этого слова, кругом идет голова, и я забываю прятаться.
– Как давно вы здесь живете? – спрашиваю я где-то через час после начала разговора.
– Двадцать два года, – отвечает Джозеф. – Раньше я жил в Канаде.
– Если вы искали место, где никогда и ничего не происходит, то попали туда, куда нужно.
Джозеф улыбается.
– Похоже на то.
– У вас есть семья?
Он трясущейся рукой тянется за чашкой кофе.
– Нет, – отвечает он и начинает подниматься. – Мне пора.
У меня внутри все переворачивается – я поставила его в неудобное положение. Уж мне ли не знать, каково это!