Весёлый Роман - Владимир Киселев 21 стр.


- Поэзия от науки отличается тем, - сказал Леон, - что в науке одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. А в поэзии никогда. Или это не поэзия.

Боюсь, недосчитается Виля Надюши. Она таяла оттого, что сидит рядом с таким замечательным поэтом.

- А как вы относитесь к машинной поэзии? - спросила она.- Вот мы сегодня будем слушать машинную музыку.

- Я убежден, что машинная поэзия возможна, - охотно ответил поэт. - Теоретически, во всяком случае. Со временем она вполне сможет занять свое место в культуре. А машинной прозы никогда на будет существовать. Никогда не будут люди читать машинной компьютерной прозы.

- Почему? - спросил Виля.

- Поэзия всегда связана с ритмом и рифмой, - ответил Леон. - Новомодный "свободный стих" в конечном итоге та же самая проза, только вычурная. Поэт всегда зависит от рифмы. И так как ему приходится подыскивать рифму и втискивать стихо­творение в определенный размер, возникает большое число слу­чайностей. Эти случайности поэты, собственно говоря, и назы­вают вдохновением. То есть из-за того, что поэту приходится подыскивать рифмы, у него появляются мысли, образы, сравне­ния, которые, как ему кажется, он бы сам и не смог придумать, которые словно "снизошли" на него. Эти случайности и выра­ботали в поэтах особую способность к подсознательным поискам, к подсознательным действиям. Поэзия всегда образуется, орга­низуется в значительной степени подсознанием.

- А проза? - спросил Виля.

- Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его ин­струмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть - как-то так сложилось, - что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию чита­теля, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.

Теперь представим себе электронную машину, которая полу­чила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных об­разов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь слу­чайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.

- Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? - удивилась Надюша.

Леон Ковалев пожал плечами.

- Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…

Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного - лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой - Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжско­го, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: "Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!" Или крутят маг с записями джазов. В основном "гиганты". Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.

Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под назва­нием "Сюита Иллиак".

А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отде­лению. На ходу он переводил нам слова.

Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь - в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, ко­торые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.

А слова в этих песнях - только удивляешься. Умеют изла­гать люди.

Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:

- Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…

И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.

- Ну в общем, любовь - как море.

Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.

"Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я". Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.

Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща - книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ни­чего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неиз­бежному злу.

Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.

- Давайте выпьем, - предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.

Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.

- С удовольствием, - согласился он. - Только сменю курт­ку на смокинг.

Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.

Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, "от­тенка мокрого асфальта".

- Выпьем, - предложил я.

Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в рестора­нах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколь­ко раз.

Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжело­го спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медлен­но скатывается теплый шарик, который все больше разогре­вается и посылает в руки и ноги горячие лучи.

Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, прогло­тила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.

Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему - себе, ему - себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с бо­гом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.

Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. - Давайте выпьем, отец, - предложил я.

- С удовольствием, - ответил Анатолий Петрович, чок­нулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он по­смотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?

Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окру­жающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего люби­мого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, - все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.

Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.

В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвраща­лась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает от­нюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянув­шегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.

Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.

Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться - та­кой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я од­нажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстели­ли флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.

Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна по­ставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.

- Вот что вы ели, дети, - сказала наша воспитательница.

"Вот что мы ели", - думал я, и горло мне сжимало и ца­рапало что-то сухое и колючее.

Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: "И так - пло­хо, и так - плохо". А потом дворник переспал с женой хозяи­на и, помахивая метлой, говорил: "И так - хорошо, и так - хорошо".

Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.

Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: "Лене".

Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы.
Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы.
Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы.
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы.


Нас заключили в мир, где нет воскресения.
Нас распинают деревья, и нет воскресения.
Все перекрестки - распятья, и нет воскресения.
Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения.


Что мне делать с именем нежным твоим, Мария?
Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария?
Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария?
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.

Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о ко­тором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом де­ле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И по­этому он живет, как другие, как многие?

А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее толь­ко любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И мо­жет быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к "женщине из Магдалы"?

Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По по­жарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он "профессор Лукьяненко". Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби - интерес к жизни птиц.

Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что воз­ле него никого не было - иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль - великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал "смотри не разбей", хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.

Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кино­картина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку - и ты к нему прикоснешь­ся. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты слов­но смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.

Каменный оштукатуренный забор с колоннами был постав­лен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каж­дая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.

А за каменной этой стеной был небольшой двор с молоды­ми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на ли­цах - сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень инте­ресно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожить­ся: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее груп­па во главе со старой толстой воспитательницей стала спускать­ся с крыльца, у меня часто забилось сердце.

Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бро­дили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мяг­кие волосы, и носом пощекотать ей макушку.

У нас дома этого и в заводе не было. Мама меня за всю жизнь, даже когда я был совсем маленьким, никогда не поце­ловала, не обняла. Батя, правда, когда я еще в школу ходил, иной раз погладит по голове, а когда я был совсем крохотным, он меня подхватывал на руки и подбрасывал к потолку.

У них это все было иначе. У них не стеснялись приласкать ре­бенка, не боялись, что он "мазунчиком" вырастет. И не было в ходу этих поговорок, которые у нас постоянно повторяли: "Гарна мазана паляниця, а не дитина", "Давай свині, як кри­чить, дитині, як плаче, будеш мати ситу свиню і дитя чортяче" .

Они это иначе понимали. И не потому, что в семье была де­вочка, а вообще… Правда, Маринка не очень-то позволяла се­бя целовать да гладить. Очень самостоятельная девочка. Но со мной ей было хорошо. И скучал я больше всего не по Лене и не по ее родителям, которые относились ко мне, как к родному сыну, а по этой быстрой девочке с коротким смехом, от которого на всех лицах появлялись улыбки.

Я беспокоился, как ей будет детском саду, подружится ли она с ребятишками, не заразится ли всякими детскими болезнями вроде кори, скарлатины или свинки. Все-таки, казалось мне, детский сад для ребенка - это вроде той работы для взрослого, которая, по словам Вили, служит "средством существования". Каждое утро, какая бы ни была погода, вставай в одно время, отправляйся на работу, а там каждый день все то же. И взрослому все-таки лучше - он может переменить работу, выбрать такую, которая больше подходит к его характеру. А у ребенка нет выхода - никто не считается с тем, нравится ли ему в этом детском саду.

Я лежал на крыше, смотрел в шестикратный бинокль на Маринку и думал, что теперь хорошо понимаю отцов, которые разводятся, а потом выкрадывают своих детей - тихонько хва­тают их, когда ребенок со своей группой из детского сада отправляется на прогулку, затискивают в такси, привозят домой, зарываются носом и глазами в теплые детские волосы и чувствуют, что, может быть, человеку больше ничего для счастья и не нужно. Как тому парню с мышцами тяжелоатлета, которого мы когда-то видели с Верой в ботаническом саду… А по­том приходит милиционер с судебным исполнителем, и ребенка хотят забрать, и забирают, и говорят, что так поступать некра­сиво, что мать заболела, ребенок плачет, и нервничает, и ничего не может понять в этой взрослой жизни, где все действитель­но так непонятно, что сам черт ногу сломит.

Какой-то пацан постарше Маринки, остриженный так, как стригут людей, получивших пятнадцать суток за мелкое хули­ганство, с большими торчащими ушами, подошел к Маринке, сказал ей что-то и ткнул кулаком в грудь. Маринка не удиви­лась и в ответ ударила его ладонью по кулаку.

О черт! Как плохо все-таки, что я не успел научить ее драть­ся. Нужно было показать ей хоть несколько приемов. Хоть са­мых простых. Потому что пацан снова ткнул ее кулаком в жи­вот, в район солнечного сплетения, она задохнулась, но не за­плакала, а что-то громко сказала и отступила на шаг назад.

Я невольно пошарил руками по крыше, чтобы найти какой-нибудь камень или палку, и отнял от глаз бинокль, и увидел, что они от меня страшно далеко, что, если даже закричать изо всех сил, этот пацан не услышит моего голоса.

Я снова поднес бинокль к глазам. Пацан выкручивал Ма­ринке руку тем самым приемам, которому я должен был ее научить. Он обхватил ее ладонь с внутренней стороны, а боль­шим пальцем - с внешней и вывернул ей руку. Она присела, а я почувствовал, как во мне что-то заныло, как у меня онеме­ла правая рука.

Маринка присела на землю, ухватив пацана левой рукой, она потянула его за собой, а затем я увидел, как своими ровными белыми зубками она вцепилась в оттопыренное ухо, торчавшее, как лопух, на стриженом голове, как брызнула кровь, и как, ши­роко открыв рот, ее обидчик, no-видимому, громко заревел.

Назад Дальше