Генри прочитал следующее: он, который никогда не был в Израиле и у кого никогда даже не возникало желания посетить это место, еврей, который не задумывался о существовании Израиля и о том, что он - еврей по национальности, который воспринимал как само собой разумеющееся, что на свете есть евреи и что он сам - еврей, и жена его - еврейка, и дети - евреи, и, мельком осознав этот факт, сразу переходил к своим делам, - в книге он прочел, что занимается изучением иврита в Израиле, живет в далеком еврейском поселении, где его наставником является какой-то политический радикал, и конечно же, и думать не думает возвращаться к банальным институтам привычной жизни. Еще одна вариация: взбаламученный, мечущийся Генри, он снова нуждается в спасении и снова ведет себя как маленький мальчик (что совершенно непохоже на него, взрослого человека), - и тут снова появляется стоящий выше рангом Натан, отстраненный и мудрый, который видит Генри насквозь и объясняет его неудовлетворенность принадлежностью к среднему классу. Получается, что я смотрю на мир через призму, в которую он меня вогнал, - призму домашней клаустрофобии. Еще одна мечта о доминировании, он одарил меня еще одной навязчивой идеей, от которой сам никогда не мог избавиться! Этот несчастный ублюдок всегда думал о евреях. Почему евреи со своими еврейскими проблемами не могут быть обычными людьми с обычными человеческими проблемами? Почему евреи всегда гоняются за шиксами, или еврейские сыновья воюют со своими еврейскими папашами? Почему они не могут быть просто сыновьями и отцами, мужчинами и женщинами? Он ad nauseam протестует против того, что я - сын, задыхающийся в атмосфере запретов своего отца и беспомощно покоряющийся отцовской воле, хотя он не в состоянии понять, что я вел себя так не потому, что меня подавлял отец, а потому, что я сам хотел этого. Не каждому доводится воевать со своим отцом или воевать с собственной жизнью - из нас двоих не меня подавлял наш отец, а его. Подтверждение этому можно найти в каждом слове, написанном в его книге, - каждая строка буквально кричит о том, что он, сын своего отца, так никогда и не вырос, чтобы создать свою собственную семью, и совершенно неважно, где он путешествовал, и каких звезд перетрахал, и сколько деньжищ огреб, - ведь он никогда так и не смог вытравить из памяти свой ньюаркский дом и свою ньюаркскую семью и забыть про ньюаркские добрососедские отношения; тот, кто являлся точной копией своего отца, тот, кто встретил свою смерть с одной-единственной мыслью в голове: "Евреи-евреи-евреи", - это был он, великий писатель! Нужно быть слепым, чтобы не заметить этого!
Последняя глава, называемая "Христианский мир", казалось, была его мечтой о бегстве от всего этого, чистой воды волшебным сном о побеге: он спасался от своего отца, от своей родины, от болезни, - это был побег из жалкого, пустого мира, созданного его невыносимым характером. За исключением двух страничек, которые Генри изъял, нигде больше не было упоминания о ребячливом младшем брате. Здесь Натан размечтался о себе - о другом своем "я", - и как только Генри понял это, он не стал тратить липшего времени на подробное изучение каждого абзаца. Он и так провел слишком много часов в кабинете Натана - за окном уже начало смеркаться.
"Натан" из "Христианского мира" жил в Лондоне с хорошенькой молодой женой нееврейского происхождения, которая ждала от него ребенка. Он назвал ее Марией! И все же когда Генри быстро пролистал все страницы текста - сначала задом наперед, а потом спереди назад, он не нашел ни одного упоминания о своей любовнице-швейцарке. Натан каждую шиксу называл Марией, - каким бы смехотворно простым ни выглядело это объяснение, оно походило на правду. Насколько мог судить Генри, лихорадочно читавший страницы записей своего брата, будто был студентом на экзамене и торопился сдать работу до истечения отведенного времени, - все, о чем писал Натан, было несбыточной мечтой, недостижимой для такого одиночки, каким был его брат; это была мечта, которая подпитывалась многими лишениями, не вошедшими в повествование, - например, история о том, как Натан становится отцом. Очаровательный момент: папочка с карманами, полными денег, многочисленные связи в обществе, доставляющие ему радость общения, достойное место для жилья, прелестная интеллигентная женушка, с которой он живет под одной крышей, и все прочие атрибуты, кричащие о том, что ребенка у него нет и не будет. Он, подавая читателю свое отцовство как полное значимости и глубокомыслия, упускает из виду самое главное! Он совершенно не может понять, что ребенок - не идеологическое оружие, а некая материальная ценность, которая тебе принадлежит, хотя ты еще молод и глуп, когда пытаешься сформироваться как личность и сделать карьеру, - и воспитание ребенка связано со всем этим! Хотя нет, Натан был совершенно не в состоянии заняться чем-либо, что не является целиком и полностью плодом его творчества. Натан ближе всего подходил к реальной жизни и ее перипетиям в произведениях, которые сочинял о реальной жизни, - иными словами, он жил так, как умер, и умер так, как жил, громоздя фантазии о любимых женщинах, фантазии о соперниках, фантазии о конфликтах и беспорядках, в то же время оставаясь в одиночестве в своей безлюдной квартире; путем своих литературных измышлений, плодом хитрого одинокого ума, он постоянно изыскивал способы властвовать над людьми, с чем смертельно боялся столкнуться в реальной жизни. А именно: он боялся настоящего, прошлого и будущего.
Генри не имел намерения унести с собой больше, чем нужно, но тем не менее стал размышлять о том, что будет, когда коробку с рукописями найдут наполовину пустой: сам текст, начинающийся со страницы 255, может вызвать подозрения, особенно если управляющий сообщит о его визите судебным исполнителям, когда те прибудут, чтобы взять на себя обязательства об охране имущества в доме Натана. А что, если забрать все? Нет, это будет похоже на воровство или даже еще более тяжкое преступление в оценке своего "я". То, что он уже совершил, было омерзительным поступком - абсолютно необходимым шагом, оправдываемым исключительно его личным интересом, но предпринятым вопреки собственному желанию. Несмотря на садизм Натанова "Базеля", он отказался от неуместного мщения, - ярость у него вызвали всего две страницы текста. Глава "Христианский мир" не имела никакого отношения ни к нему, ни к его семье, поэтому он оставил ее лежать на своем месте, отобрав то, что могло показаться компрометирующим: он полностью изъял из рукописи главы "Базель" и "Иудея", а также начало главы о попытке захвата самолета, где Натан, случайно оказавшийся среди пассажиров на борту, выступает в роли невинной жертвы, тогда как даже при беглом чтении становится ясно, что писатель имеет смутное представление о реальном мире, что подтверждается также и всем остальным материалом книги. Содержание этих страниц представляло собой письмо Натана о евреях, адресованное Генри, а затем описание телефонного разговора о евреях между Натаном и некой женщиной, которая не имела никакого отношения к жене Генри, но, конечно же, на страницах нового романа именовалась Кэрол. Пятнадцать страниц текста, занятых исключительно еврейским вопросом, переполненных еврейскими проблемами, которые намеренно сконцентрированы на отражении навязчивых идей Генри. Читая эти страницы, Генри подумал, что Натану как писателю приносило глубочайшее удовлетворение то, что он может извращать правду, будто он писал исключительно ради удовольствия искажать истинное положение вещей, а клевета и высказывания, порочащие репутацию его близких, стояли у него на последнем месте. Ни один писатель на свете не был так отдален от мира, как тот, что раскрылся ему в этой книге.
Пока я был с ним, я неоднократно пытался приписать его побегу более высокий смысл, считая, что он вырвался из душащих его тесных границ жизни, но в конце он показался мне, несмотря на свою решимость стать новым человеком, таким же наивным и малоинтересным существом, каким был всегда.
Он должен был быть на голову выше всех, всегда занимать главенствующую позицию, а я, думал Генри, постоянно считался низшим существом, мальчиком, на котором он пытался оттачивать свое чувство превосходства, подчиненным, младшим по рангу, родившимся к его удобству для того, чтобы постоянно затмевать и побеждать меня. Зачем ему нужно было принижать меня здесь или вообще описывать меня в книге? Было ли это простейшим проявлением ничем не мотивированного антагонизма или выходкой юного преступника, который ради забавы может выбрать любого пассажира в подземке и столкнуть его на рельсы перед носом проходящего поезда? Или же я был последним звеном в цепи, последним в нашей семье, на кого он еще не нападал и кого еще не предал? Он должен был бороться до конца, чтобы превзойти меня! Как будто весь мир еще не знает, кто такой этот несравненный мальчик Цукерман, которому все остальные в подметки не годятся!
И если Генри когда-либо решится стать интересным человеком, я возьму дело в свои руки и доведу его до конца.
Ну спасибочки, спасибочки тебе, Натан, за то, что ты хочешь переделать мою жизнь, избавив меня от патологической бесцветности, а также за то, что помогаешь мне прорваться сквозь узкие рамки своей жизни. Ну что такое, черт побери, с ним происходило, почему он должен был писать все эти гадости, почему даже в самом конце жизни он никого не мог оставить в покое?
Его охватило желание поскорее уйти из этого места, но все же он провел там еще целый час в поисках экземпляров "Варианта № 2" и пытаясь найти полный экземпляр "Варианта № 1". Он нашел дневник, который Натан вел в Иерусалиме, когда его пригласили туда читать лекции много лет назад, и пачку вырезок из бульварной газетенки под названием "Еврейская пресса". В дневнике содержались Ничем не приукрашенные заметки - наспех записанные впечатления о людях и о местах, где он бывал, обрывки разговоров, названия улиц и списки имен. Насколько мог судить Генри, там были только фактологические сведения, а его имя нигде не упоминалось. В папке, лежавшей в нижнем ящике, он нашел желтый блокнот, первые страницы которого были испещрены фрагментами, звучащими по-странному знакомо. Еще круче, чем в Ветхом Завете: покорность вместо возмездия. Предательство материнской любви. Гипотезы выходят за рамки возможного. Это были наброски к поминальной речи, которую он слышал прошедшим утром. Внутри блокнота он обнаружил три последовательно переработанных варианта некролога: в каждой версии были вставки и исправления, сделанные на полях, некоторые строки были вычеркнуты и переписаны заново, и все это - и сам текст, и исправления - было сделано исключительно рукой Натана, и ничьей другой.
Натан сам написал свой собственный некролог! Он хотел, чтобы сочиненная им надгробная речь была прочитана в том случае, если он не перенесет операции, - это был панегирик самому себе, вложенный в чужие уста!
Несмотря на кажущееся разоблачение своего "я", присутствующее во всех его романах, он был величайшим защитником своего одиночества, и не потому, что особо ценил уединение или любил его, а потому, что бушующая стихия эмоциональной анархии и самообнажение были возможны для него только в условиях изоляции…
Бушующая стихия - это верно; его версии, его интерпретация, его картина мира, опровергающая и оспаривающая все прочие представления о нем, - бушующая стихия, охватывающая все на свете! А в чем же проявлялась его власть? В чем? Если я не имел права даже дохнуть рядом с ним, и это не удивительно: стремительно вырвавшись из стен литературной крепости, он до самого конца осуществлял жесткий контроль над всем, что могло угрожать ему или бросить вызов его эго. Он даже не мог никому доверить сочинение прощальной речи над его гробом, не мог поручить это дело ни одному верному другу, - вместо этого он уже после своей смерти разыграл комедию, тайно проследив за выражением чувств на похоронах, - он заранее сумел проконтролировать все суждения о себе. Все, кто произносил слова, написанные этим сукиным сыном, были всего лишь куклами, сидящими у него на коленях и чревовещающими его голосом. Моя жизнь посвящена тому, чтобы чинить зубы и приводить в порядок рот каждого пациента, а он затыкал людям рты, - его жизнь была потрачена на то, чтобы запихивать свои слова людям в глотку. В его словах воплощалась наша судьба: у нас во рту были его слова! Каждый был похоронен и мумифицирован в потоке этой словесной лавы, включая нашу семью: ни одного правдивого высказывания, все лакированное, блестящее, но ничего из того, как все было на самом деле. Ему всегда было все равно, что случилось на самом деле или кем фактически был тот, кого он описывает. Вместо этого все самое важное было искажено, представлено в ложном свете, искорежено, подано в нелепых пропорциях, что определялось его бесконечными, тщательно просчитанными иллюзиями, которые он, пребывая в глубоком одиночестве, хитроумно выстроил по своей прихоти… Абсолютно все было порождено его личными расчетами, намеренным обманом, постоянным чудовищным извращением фактов.
Еще вчера вечером Генри не мог сочинить надгробную речь, но теперь невысказанное возникло из небытия и готово было предстать перед ним, вырвавшись из рукописей, хранившихся в шкафчиках скоросшивателей, блокнотов, общих тетрадей и вороха жестких картонных папок, скрепленных тремя металлическими кольцами по корешку. Генри наконец удалось дать ни для кого не слышимую, но красноречивую оценку той жизни, которую его брат провел, прячась от потока беспорядочной жизни, от ее испытаний, суждений, ее уязвимости, - жизни, которую он прожил, скрываясь за бронежилетом хорошо подготовленного дискурса - хитроумно подобранных, оберегающих самого себя слов.
- Спасибо, что пустили меня, - сказал он консьержке, постучавшись в дверь и сообщив, что уходит. - Вы сэкономили мне кучу времени - теперь не нужно будет приезжать завтра.
Она лишь на четверть приотворила запертую на цепочку дверь квартиры, располагавшейся вровень с тротуаром, - в щели показалась узкая полоска лица.
- Сделайте одолжение, - продолжал он, - не рассказывайте никому, что я был здесь. Иначе у вас могут быть неприятности.
- Правда?
- Придут адвокаты. А с адвокатами каждый пустяк превращается в большую проблему. Вы и сами знаете, что такое адвокаты. - Он открыл бумажник, вытащил из него еще две двадцатки и протянул ей - на этот раз он действовал очень спокойно, безо всякого сердечного трепыхания.
- У меня и так по горло неприятностей, - произнесла она, двумя пальцами выхватив купюры из его руки.
- Тогда забудьте, что вы меня видели… - Но она уже захлопнула дверь и начала поворачивать ключ в замке, будто никогда не знала о его существовании. Вероятно, ему не следовало так уж стелиться перед нею, и, выйдя на улицу, он засомневался, нужно ли было совать ей сорок баксов, чтобы она не заподозрила что-нибудь нехорошее. Но он был уверен, что не сделал ничего дурного. Большой светло-коричневый конверт из манильской бумаги, который он унес с собой, был аккуратно спрятан в кармане некогда принадлежавшего Натану старого дождевика, который Генри, покидая квартиру, нашел в стенном шкафу в прихожей. Перед тем как открыть дверцу стенного шкафа, он на секунду замешкался: его снова охватил нелепый страх, что Натан может прятаться в глубине, среди пальто и плащей. Но внутри никого не было, и Генри, зайдя в лифт, небрежно перебросил дождевик через руку, вместе с конвертом внутри, набитым рукописями Натана, как будто этот плащ был его собственным. Эта вещь вполне могла принадлежать ему. Склад ума у каждого из братьев сильно отличался друг от друга, но телосложением они были очень схожи и носили один размер одежды.
Вдоль всей Мэдисон-авеню стояли урны для мусора, и он спокойно мог избавиться от конверта, бросив его в одну из них, но тут он подумал, что делать этого не следует: стоит только швырнуть эти страницы в манхэттенский бак для мусора, как они завтра же будут растиражированы и пущены в продажу "Нью-Йорк пост". Однако у него не было намерения тащить весь этот ужас домой: он боялся, что рукопись может попасться на глаза Кэрол среди его собственных бумаг. Его целью было оградить Кэрол от неприятностей, как, впрочем, и себя самого. Десять лет назад, даже пять, он без оглядки делал то, что делают все женатые мужчины, то есть хотел протрахать дорогу, ведущую вбок от его жизни. Обычно молодые люди стремятся протрахать дорогу в жизнь, занимаясь любовью с девушками, которые впоследствии становятся их женами, - они женятся, а когда подворачивается какая-нибудь новая дамочка, стараются протрахать себе новую дорогу, ведущую в сторону от их прежней жизни. А затем, подобно Генри, если еще не успели поломать все на свете, умудряются заниматься и тем и другим сразу. Пустота, образовавшаяся в душе, поначалу тревожила его, когда он начал трахать других женщин, но вскоре он перестал паниковать по этому поводу; он сделал для себя открытие: если ты не боишься этой пустоты, не злишься на себя по этому поводу и не придаешь ей слишком большое значение, она проходит сама собой. Если ты сидишь тихо и не рыпаешься - даже наедине с кем-то, кого ты вроде бы любишь, - пустота рассасывается все равно; если ты не борешься с нею и не мечешься как оглашенный, чтобы трахнуть кого-то еще, если и тебе, и ей есть чем заняться, пустота непременно уйдет, и ты сможешь заново обрести и значимость, и смысл, и даже живучесть - хотя бы на какое-то время. Затем и это, конечно, проходит, но если ты по-прежнему будешь сидеть тихо и не рыпаться, пустота снова вернется к тебе… Вот так она приходит и уходит, уходит и приходит - и вот примерно так и получилось у него с Кэрол, вот так им удалось сохранить брак, оберечь счастье детей и мелкие радости стабильной семейной жизни, не вступая в безобразную войну друг с другом и не впадая в невыносимое отчаяние.