"Тут кое-что зарыто и похуже крыс", - сказала Мэри-Луиза. "Вы заметили, что на здешних лужайках ничего не растет? Ни кустика, ни деревца. Сплошная трава. Потому что, фактически, ничего не сажают. Потому что боятся рыть, фактически. А почему?" - Мэри-Луиза придвинулась плотнее к Феликсу и перешла на зловещий шепот: "Потому что четыреста лет назад, во время Великой Чумы, сюда свозили трупы со всего Лондона. И зарывали на глубину в четыреста ярдов. Но все равно страшно копнуть: вдруг чумная бацилла наружу вылезет, фактически? Эта бацилла в земле дремлет, сонная, а как только соприкоснется с воздухом, очнется и - прыг! - начнет пожирать все на свете, а как от нее избавиться, до сих пор никто не знает".
Все трое погрузились в глубокомысленное молчание.
"А труп нашли?" - вспомнил наконец свой вопрос Феликс.
"Чей труп?"
"Ну Билла. Владельца магазина. Который исчез".
"До трупа дело не дошло. На него розыск был объявлен, но потом и искать перестали. А через год его узнал молочник на нашей улице. В доме соседки, как раз напротив, фактически, его бывшего винного магазина. Молочник собирался оставить бутылку молока на пороге, а тут дверь распахивается - выходит Билл и говорит как ни в чем не бывало, что назавтра молоко доставлять не надо, потому что на уик-энд они уезжают с соседкой в Кент. Он весь этот год никуда не исчезал. То есть он исчез - в доме соседки, напротив через улицу. И никто его весь год не видел".
"Часто же вы общаетесь тут с соседями!" - усмехнулся Феликс. "Если судить по общению друг с другом, можно подумать, в этой стране свирепствует какая-то эпидемия: не приближайся, не прикасайся. В Москве такое немыслимо. Впрочем, в коммуналке у Сильвы произошла однажды история аналогичного порядка: муж, якобы уезжая в командировку, переходил на самом деле прямо с чемоданом в комнату к соседке через коридор напротив…", - начал было Феликс, но от рассказа еще одного анекдота из быта коммунальных квартир благоразумно удержался.
9
Asylum
К обеду туман снова стал наползать, как будто в предчувствии вечера, и низко висящее в небе солнце проступало как фонарь за занавеской, подкрашивая дешевыми румянами и клубы тумана, и купы деревьев, и круп белой лошади, жующей ковер лужайки. Она не обращала внимания на собаку, которая пыталась своим лаем пустить лошадь по кругу. Иногда солнце выплывало из облаков, и тогда становилось ясно, что в верхних этажах облачности идет снег, в то время как в соседней квартире поднебесья цвели крокусы. Когда солнечный луч бился в оконное стекло, на подоконнике высвечивался миниатюрный замок из пластилина. Одна из угловых башен завалилась, как будто срезанная туманом, наподобие одной из шахтерских вышек на горизонте.
"Мы, друзья мои, окончательно, как мне кажется, погрязли в абстракциях и метафорах чужой шкуры, прав первородства, самозванцев и эмигрантов", - сказал доктор Генони с тем нервическим выражением на лице, выдающим не столько озабоченность своими пациентами, сколько его собственной профессиональной репутацией. Он явно терял контроль над ходом беседы. "Я бы предложил уйти от этой манеры сократического философского диалога. Постарайтесь держаться личного плана, быть более конкретными в своих высказываниях, более интимными, что ли", - добавил он со всей осторожностью опытного дрессировщика.
"Как мне быть более интимным в разговоре", - проронил Виктор с совершенно искренним недоумением в голосе, - "если Феликс начинает коситься на меня зверем, как только Сильвы нет поблизости?"
"За кого ты меня принимал? За старого дурака? Мы якобы на равных? наше, мол, уникальное "ménage à trois"". В голосе Феликса зазвучала хрипотца агрессивности. "Я с Сильвой - сидим дожидаемся твоих триумфальных возвращений в Москву: один тюремный срок за спиной, другой маячит перед носом, скорбная усмешка мученика на губах. За кого ты, интересно, держал меня в твое отсутствие? За евнуха твоего гарема "на воле"?"
"Я не знал, что ты - ревнив. И вообще был уверен, что у тебя с Сильвой давно все закавычено", - пробормотал Виктор.
"Не тебе ли знать, что однажды заведенное дело никогда не закрывается и что каждого непременно призовут к ответу?"
"Почему-то именно те, кто никогда не бывал в тюрьме, особенно любят изъясняться тюремными метафорами", - съязвил в ответ Виктор.
"Дражайший Феликс, вы, как мне кажется, прибегаете к ложной концепции мира как цепочки преступлений и наказаний", - вмешался доктор Генони. "Мол, за всяким преступлением неизбежно следует наказание: за все придется отвечать. Но это такая же иллюзия, как, скажем, вера в светлое будущее человечества. Уверяю вас: некоторые проступки, преступления остаются совершенно безнаказанными. В той же степени, в какой добрые дела вовсе не обязательно вознаграждаются. Некоторые преступники попадают в рай, некоторые святые - в ад. Бог, как известно, непредсказуем".
"Именно поэтому сами мы, в обстановке этой самой непредсказуемости, стремимся к повтору, так сказать, к рифме жизненной ситуации. И еще сердце, тут дело еще в сердце… Я пока не могу ясно сформулировать. Насчет повтора, рифмы", - и Феликс повернулся к Виктору с нагловатой ухмылкой на лице, явно получая удовольствие от скандальности того, что он излагает вслух. "Когда ты появился у нас в лондонской квартире, я, как ни странно, почувствовал прилив добрых чувств, как бы ностальгический, по идее, порыв. Лежал на спине, глядел на лунный отсвет потолка и думал: ну вот, мы снова втроем, снова счастливой московской общагой - Витенька вернулся на побывку из тюрьмы и трахает нашу Сильву всю ночь напролет, я слышу ее ахи и охи за стеной, он с ней, я один - как и тогда, - предполагается, что я ревную. Но я не ревновал. Я был счастлив, потому что возвращенное, рифмованное прошлое создавало иллюзию, что все в прежнем порядке".
"Или в беспорядке", - поправил его доктор Генони. "Все в прежнем беспорядке - и от этого вам хорошо. Очень хорошо. Продолжайте".
"Память аморальна и стремится к повтору однажды пережитого. Младенца отучают от груди, вымазывая соски матери горечью. Но для нас даже горечь прошлого, повторенного в настоящем, сулит сладость и блаженство. И в этом смысле я не извращенное исключение, а скорее подтверждение эмигрантского правила - каковы бы ни были резоны, по которым эмигрант покинул Россию. Ты любишь ее?"
"Кого? Сильву? Или Россию? Ты развел тут такие турусы на колесах про блаженную горечь сосков эмигрантского прошлого, что я не понимаю, о ком ты спрашиваешь. И меня пытаешься прописать по тому же ностальгическому ведомству. Люблю ли я ее, любит ли она меня. А что дурного в том, что ты выглядишь отверженным, парией в чужих глазах? К чему тебе любовь тех, кто - как ты справедливо подозреваешь - тебя презирает? У меня такое впечатление, что ты предпочитаешь, когда тебя ненавидят - лишь бы не игнорировали. Это ведь жажда власти в чистом виде, мой милый".
"То же самое могу сказать о твоих отношениях с советской властью", - скривился Феликс.
"На то она и власть, что у меня с ней такие отношения. Но эти отношения я не переношу на личных знакомых. Не занимаюсь сентиментальным перемыванием косточек, как на допросах. И не пишу доносы в жанре лирических писем другу".
"Ты, насколько мне известно, вообще личных писем не пишешь. Прямо-таки государственное учреждение, а не человек".
"А чего ты удивляешься? Да, я личных писем не пишу. Чтобы не получать в ответ письменные признания аналогичного жанра. Я вдоволь нагляделся на этих любителей эпистолярного творчества в лагерях: полуослепшими, слезящимися глазами перечитывают, перебирают в темноте барака мешок со своей перепиской за десятки лет с любимыми на воле. А потом крики и вопли, слезы и хныканье, когда этот мешок с письмами отбирался в связи с неожиданной пересылкой или переводом в другой лагерь. К такой "верности прошлому" ты меня, что ли, призываешь? Спасибо. Когда твоей женщине - на воле - следователь сует под нос "твое" якобы, сфабрикованное, конечно, но "твое", письмо любовнице; и тогда твоя верная подруга, твоя любимая женщина, после месяца гробового молчания на допросах, вдруг срывается и в приступе ревности и бешенства начинает называть имена - все подряд, имена, адреса, телефоны…"
"Когда это произошло? С кем? Ты же имеешь в виду явно что-то конкретное. Я, ты знаешь, отвык здесь в Англии от загадочно-конспиративных ходов московского разговора".
"О'кей. Если ты так настаиваешь. Ты помнишь мой последний арест перед твоим отъездом? Экземпляр эссе Авестина про советский пиранделлизм фигурировал в деле как главный антисоветский документ - я опять проходил тогда по самиздату. Местонахождение авестинского оригинала, с которого распечатывались копии, было известно, естественно, только мне".
"Естественно", - хором согласились Феликс с доктором Генони.
"Рукопись я прятал на отцовской даче. Вдруг - неожиданный обыск, под утро. Рукопись была изъята. Как они решились на подобную наглость: обыск на отцовской даче - а?"
"А чего тут удивительного?" - удивился Феликс. "С нашими пьянками - от Нового года до Седьмого ноября, мы там вообще дневали и ночевали. Именно эту дачу в первую очередь и должны были обыскивать".
"Исключительно чтобы взбесить отца? С его-то связями в те годы? Нет, у них должны были быть более веские резоны для обыска, кроме наших пьянок". Виктор покачал головой. "Дело, я уверен, совершенно в другом. Дело, думаю, в том, что я там с Юлькой занимался перепечаткой "Хроники", ну и Авестина заодно".
"Чего-то я слышал про Юлию. Ну и что, при чем тут Юля?"
"Ты про нее не мог не слышать - одна из лучших самиздатских машинисток в Москве. Но про мои встречи с ней на отцовской даче не знал никто. Кроме Сильвы".
"Ну", - с интонацией подозрительности и настороженности, как в ожидании удара, промычал Феликс.
"Наша Сильва - женщина крайне ревнивая. Неудивительно, впрочем, с таким опереточным именем: Сильва!"
"Ты что - рехнулся? Не собираешься ли ты обвинить Сильву в доносительстве?"
Феликс отметил, как Виктор и доктор Генони разглядывают его пристально, как будто взвешивают на глаз его способность сопротивляться психологическому давлению. Что, если все эти чудовищные разговоры про Сильву - наглая ложь и фальшивка: проверить, способен ли он не поддаваться на провокацию, проверка на верность старым друзьям? И эту проверку он чуть было не провалил.
"Ни в чем я ее не обвиняю. Я лишь констатирую факт", - ответил Виктор, как бы предвосхищая сомнения Феликса. "Ей подсунули пачку якобы моих любовных писем к этой машинистке. И Сильва поверила. А дальше - впала в бешенство, ревность и все такое, взяла и назвала место наших встреч с Юлькой: отцовскую дачу. Вот и все".
"Вот и все? Откуда тебе все это известно? Ты что - на ее допросах присутствовал, что ли? Или вам устраивали очную ставку? Почему ты так уверен в этой своей чудовищной гипотезе?" - Феликс вскочил со своего места и стал кружить вокруг стола.
"Ни в чем я не уверен. Но лучшего объяснения обыску на отцовской даче придумать не могу", - ответил Виктор с некой отстраненной холодностью. "Не хочешь ли ты сесть на место? Чего ты кружишь?"
"Можешь ли ты придумать другое объяснение или нет, зависит, по-моему, исключительно от масштабов твоего воображения", - игнорировал Феликс этот призыв взять себя в руки и успокоиться. "В любом случае мне трудно понять, как это можно вселиться в дом и жить с человеком, если у тебя на его счет такие подозрения? И ты еще осмеливаешься меня называть духовным извращенцем, фриком, моральным чудовищем? Неужели ты не сказал ей ни слова, не намекнул даже?"
"Чтобы унизить ее еще раз? В своей московской жизни я всегда шел на сознательный риск, всегда знал, что метаморфозам арестованной личности никогда не следует удивляться. Ее реакция на допросах - когда тебе подсовывают столь "разоблачительные" документы - учитывая параноидальную атмосферу тех лет вообще, - ее реакция была вполне естественной. Так на ее месте поступил бы любой другой. Почему Сильва должна быть исключением?"
"Потому что она и есть исключение. Все мы, как ты помнишь, считали себя исключением. И с тобой ничего подобного тому, что ты приписываешь Сильве, никогда не происходило и произойти не могло".
"Я чувствую, ты уже завелся, предвкушая целую цепочку признаний, исповедей, самообвинений, рекриминации и разоблачений". У Виктора явно кончалось терпение. "Весь русский Лондон будет ходуном ходить, как в свое время всю Москву трясло от твоего "театра для себя"; ты почему-то всегда при этом оказывался или в зрительном зале, или в режиссерском кресле. Иногда мне кажется, что я искал ареста, нарывался на столкновения с властями исключительно, чтобы скрыться в тюрьме от твоего пресловутого душевного уюта дружеского застолья, единения умов, этой коммунальной театральной кружковщины - не по ней ли ты сейчас ностальгируешь, ее надеясь вновь обрести с моим вселением в Сильвину квартиру? Эта подлянка взаимного душевного доверия!"
"Великолепно!" - всплеснул руками доктор Генони. "Ве-ли-ко-лепно! То, что доктор прописал, как говорит Сильва. Как лихо, единым росчерком мысли установлена причинная связь между КГБ и сексом. В лучших мелодраматических традициях. Создается полная иллюзия, что в постельных изменах и эскападах виноваты исключительно ваши - извините за каламбур - органы, органы безопасности, которые, как известно, органы небезопасные. Осмелюсь, однако, вас огорчить: связь эта иллюзорна. Иллюзия эта создается, как на сцене, умелой подсветкой, подтасовкой времени и действия, впечатлением одновременности, выдаваемой за причинную связь. Человек, зевая, раскрыл рот, в кустах запел соловей: нам показалось, что человек запел соловьем".
Из дальних кустов рододендрона послышался крик фазана, похожий на женский всхлип.
10
Два веронца
6 августа 1983 г. Феликс проснулся в Сильвиной квартире с неожиданной (как голубизна неба над Лондоном) убежденностью в том, что он - самозванец. Слово "самозванец" пришло позже (вначале он вспомнил слово "узурпатор", ближе к латинскому корню в английском), найденное в словаре как перевод трудноформулируемого ощущения собственной фальши. Точнее, неуместности. И смутного сожаления о том себе, кем бы он мог бы быть, но не стал, потому что оказался в неправильном месте в неправильное время. Москва тех лет была городом отъезда. Уехав из Москвы, надо было оставаться в Иерусалиме. Лондон показался вдруг сплошной ошибкой. Лоб покрылся испариной. Казалось бы, все только начинается, все впереди. Мы суетимся. Мы боимся опоздать на поезд. Мы тащим чемоданы к выходу, у нас нет времени на выяснение запутанных отношений со старыми друзьями, мы обрываем близких на полуслове. Мы вздорно и нервно хохочем, откашливаемся, как будто перед ответственной речью с трибуны, похлопываем соратников по плечу и постоянно поглядываем на часы: дружба дружбой, но пора, мой друг, пора. Главное - не опоздать. И, лишь украдкой перехватив грустный взгляд друга, на мгновение осознаешь, что вся эта дорожная лихорадка и отъездной энтузиазм - суета поминок, похоронная сутолока. И мы отправляемся в загробное существование с шутовской ухмылкой на лице. Отъездное самоубийство Феликса подоспело слишком поздно: даже энтузиазм и ажиотаж, громкое хлопанье дверями советской тюрьмы затихло.
Уход из дома по собственной воле, выезд за границу, отъезд, эмиграция всегда были связаны в России со словом "крысы". Некоторые из тех, кто противился идее эмиграции, считали, что те, кто покидают Россию, уезжая на Запад, напоминают крыс, бегущих с тонущего корабля. В свою очередь, те, кто покидал Россию, приравнивали воинствующих противников эмиграции к крысам, отсиживающимся в темном углу. Все зависело не только от противников или сторонников отъезда, но и от эпохи, с соответствующими вариациями склоки между крысоловами и крысоведами, славянофилами и западниками. Бывали эпохи, когда отъезд приравнивался к подвигу и акту мученичества во имя свободы, света, истины; бывали и такие периоды, когда всякий отъезжающий чувствовал себя парией, отверженным, изгнанником в своем же кругу друзей, неожиданно решивших забыть о существовании Запада и взявшихся за раскапывание своих восточнославянских корней и татарских коней. Однако и та и другая эпоха - миновали. Феликс покидал Москву навсегда в тот период, когда вопрос об эмиграции лишился ауры моральной дилеммы. Не удалось ему толком осознать свое "происхождение" и на Западе.
Не то чтобы он впал в состояние амнезии. На какой-то период московское прошлое перестало дышать в затылок, нашептывая о неминуемых расчетах в будущем. Прошлое вписалось в рамку, как пейзаж за окном, - его можно было разглядывать с ностальгической улыбкой. Даже в самой прозрачной зябкости лондонского утра была климатическая отделенность от московской душноватой натопленности. Этот иллюзорный, примысленный и счастливый в своей анонимности и безответственности лондонский быт стал рассыпаться на глазах под мощным напором слов и слухов о неминуемом освобождении Виктора. Виктор возвращался из собственной легенды обратно в автобиографию и в жизнь Сильвы, возвращая, тем самым, эмигрантские медитации Феликса обратно в жесткие рамки российского историзма. Он возвращал Феликса на родину, которую тот успел изрядно подзабыть. Все чаще и чаще звонил телефон - с вопросами корреспондентов о ключевых моментах диссидентской карьеры Виктора, состоянии его здоровья в заключении и возможных вариантах его освобождения. Сильву пару раз вызывали на радио, а по телевизору был даже разыгран советский "показательный процесс", пародирующий и разоблачающий первое сфабрикованное "дело" Виктора. Она все чаще и чаще убегала на какие-то пресс-конференции, общественные сборища, приватные встречи и вечера. Чем чаще Феликс оставался в одиночестве, тем нервознее он ощущал двусмысленность своего пребывания в Лондоне, без постоянного вида на жительство и без работы. Ни сам лорд Эдвард, ни его медик-секретарь доктор Генони не объявлялись. Это, в общем, устраивало на данный момент Феликса в том смысле, что он понятия не имел, как приступить к переводу пушкинского "Пира во время чумы". Он время от времени снова перечитывал "Пир", заносил в записную книжку разные варианты перевода тех или иных слов и даже строф, расставлял знаки вопроса и, снова поразившись, как он вообще мог согласиться на подобное задание, откладывал Пушкина в дальний угол. Девице по имени Мэри-Луиза Вильсон он звонить не решался, боясь разоблачения своих переводческих талантов. Каждое утро с Пушкиным в руках он расхаживал по комнате, дожидаясь обеда (или телефонного звонка, или срочный необходимости заняться улаживанием своих паспортных или же еще каких-нибудь фиктивных бюрократических загвоздок). Самыми счастливыми перерывами в делании вида были прогулки с Сильвой в Гринвичский парк, где она занималась верховой ездой, беря напрокат лошадь по дешевке - благодаря своим загадочным эмигрантским связям.