Лорд и егерь - Зиновий Зиник 2 стр.


Феликс и Сильва сидели за кухонным столом у окна в ожидании Виктора, как будто пытаясь выследить его среди вереницы крупноблочных многоэтажек, маячивших за окном как бесконечный караван верблюдов на белесом от жары горизонте. Кто бы мог подумать тогда, в горячие - еще и в буквальном смысле - московские денечки, что метафора верблюдов на горизонте в глазах Феликса однажды материализуется посредством израильской визы? Кто тогда мог подумать, что случайные совпадения в глазах героя как персонажа станут сюжетными законами судьбы героя как человека? Не сам ли Феликс сопоставлял несопоставимое, загоняя себя случайными совпадениями в ловушку судьбы?

Они сгрудились вокруг кухонного стола, трое совершенно разных людей, прижатых друг к другу давящей духотой и духом диктатуры за окном.

Высланный после очередной посадки за сто первый километр, Виктор, судя по всему, не мог прорваться на празднование собственного дня рождения через карантинные заслоны. В Москву он в последнее время наезжал раза три подпольно, нарушая паспортный режим. День рождения решили отпраздновать интимно у Феликса, потому именно у него в квартире останавливался теперь Виктор. У себя дома - то есть на квартире отца в Бескудникове - он останавливаться, естественно, не мог: с первым же обыском и арестом отец его проклял, заработав при этом инфаркт, и непременно донес бы на него в милицию, вздумай Виктор нелегально объявиться в Москве. Сильва же проживала в коммуналке в районе Новых Черемушек - тоже не самое идеальное место для ссыльного диссидента. С отбытием Людмилы - бывшей супруги Феликса - в Израиль вторая комната в квартире Феликса - их бывшая спальня - пустовала, казалась Феликсу зачумленной; он был страшно рад, когда Виктору с Сильвой понадобилось место для ночлега. Однако шансов на появление Виктора в тот раз в Москве было маловато. В те холерные дни билеты даже на электричку, по слухам, продавали только по спецразрешению и с предъявлением паспорта.

Как будто подменяя Виктора по этому торжественному случаю, на его любимом кресле красовалась заграничная посылка, с иностранными марками, штампами и штемпелями, исписанная загадочными надписями цветными фломастерами. Этот подарок из-за границы, картонный ящик, заведомо скрывал в своих недрах дотоле неизведанные прелести, недоступные обычным советским гражданам. Эта недоступность строго охранялась Каштанкой, почти еще щенком - псиной Виктора, вместе с ним переселившейся на квартиру к Феликсу. Ирония ее присутствия в квартире заключалась в том, что Каштанку видели здесь чаще, чем Виктора, - в те дни, как, впрочем, и всегда. Виктор был в бегах. Неказистая на первый взгляд, с подпалиной у правого глаза, Каштанка стояла на страже инвалютной экзотики с рьяной одержимостью новообращенного: подобное задание выпало ей впервые в жизни. Она сидела, не двигаясь с места у кресла, зорко озираясь вокруг, как главврач, оглядывающий больничную палату. Как только кто-нибудь из присутствующих протягивал руку, чтобы пощупать посылку и воочию убедиться в существовании потустороннего внешнего мира, Каштанка начинала рычать, скалить зубы и нервно колотить обгрызенным хвостом по полу.

"Партия большевиков, в лице Ленина, заявляет следующее", - продолжал зачитывать политический памфлет столетней давности, посвященный появлению в России "азиатской гостьи", Мигулин: "Все зависит от меньшевиков. Если они будут агитировать за холеру, то мы сочтем себя вынужденными объявить ей бойкот, и наоборот". В свою очередь, меньшевики, в лице Мартова, заявили: все зависит от большевиков. Если они объявят бойкот холере, то мы будем вынуждены агитировать за нее всеми силами, и наоборот. А князь Трубецкой высказался следующим образом: Я - мирообновленец. Мой идеал - мир и спокойствие. Самый же прочный мир и полнейшее спокойствие существует на кладбище. Может ли наша партия считать холеру своим врагом? Наоборот, мы считаем ее лидером нашей партии. Яснее всего сформулировал свою позицию лидер черносотенцев, доктор Дубровин: "Холера, милостивый государь, это гостья из Азии, а не какая-нибудь европейская штучка вроде парламента или конституции. Азия нам всегда посылала свои лучшие дары. Она дала нам кнут, дыбу и плаху; Азия, наконец, дала нам татар, которые, позабыв обиду, нанесенную им либеральным и мягкосердечным Иоанном Грозным в Казани, сделались истинно русскими людьми. На последнем заседании мы решили послать холере значок Союза Русского Народа…"

Как уместно и как вовремя Авестин (итальянский учитель Виктора по университету) переслал эту открытку. Хотя в те дни он был заключен за свой антисоветский пиранделлизм в стенах больницы им. Ганнушкина, неподалеку, на Матросской тишине, где ему в психиатрическо-тюремной тишине отбивали инсулином, казалось бы окончательно, всякую способность мыслить. История КГБ и судебных процессов в СССР разбиралась в его неподражаемом опусе как еще одна пьеса Пиранделло, с пресловутым отсутствием границ между сценой и залом, где режиссеры - советские следователи, подмостки - это зал суда, а актеры - участники судебных процессов, с присутствием зрителей в случае процессов показательных и в виде генеральных репетиций в случае закрытых процессов; с этой точки зрения вся страна превращается в конце концов в некий гэбистский вариант пиранделлизма, где все больше и больше зрителей становятся актерами, и так далее. Сейчас все это антисоветское остроумие звучит довольно натянуто и банально; но тогда, в то чумное московское лето, об авестинском эссе говорили все, но читать давали лишь особо допущенным; в связи с приездом американских сенаторов Москву очищали от нежелательных элементов, и Авестин пострадал одним из первых. Еще с пятидесятых сталинских годов, после пребывания в Ленинградской тюремной психбольнице, он состоял на принудительном учете в районном психдиспансере, и поэтому на этот раз его очень быстро упекли с милицией в Ганнушкина, неподалеку от Преображенки, на Матросской тишине.

И тем не менее Авестин каким-то образом умудрился вспомнить и сопоставить и день рождения 6 августа, и Преображенскую площадь, и холеру. Поразительная способность этих людей - из колледжа Авестина и Мигулина - отстраняться от убожества и удушливости ежедневной рутины, оттенять ужас макабром, сопоставлять, казалось бы, несопоставимое и тем самым маниакально-депрессивный психоз превращать в ликующий театр. Рюмка водки, очки, авторучка как будто летали в воздухе, подбрасываемые репликами Мигулина, расположившегося за столом перед своими записными книжками, листочками, выписками; перекладывал их, как жонглер-фокусник, и разговор благодаря этой сымпровизированной цитатности походил на спектакль, где марионетками были слова - их приводил в движение кукловод Мигулин.

От кого еще, как не от Мигулина, мог услышать Феликс пушкинскую сентенцию насчет разницы между чумой (которая прилипчива) и холерой (которая носится в воздухе), когда отпадает нужда в карантинах. Тут же, естественно, возникло сравнение холеры с советской властью, которая тоже давно носится в воздухе, и поэтому "нечего делить мир на Восток и Запад, внутреннюю и внешнюю свободу", - сказал Феликс, как бы отвечая Людмиле, в очередном своем письме из Израиля сравнившей свой отъезд из Москвы с исходом евреев из египетского рабства. И привел цитату из Тацита о том, что евреев, в действительности, просто-напросто изгнали из Египта, поскольку среди евреев постоянно свирепствовала эпидемия проказы, и дальновидный фараон пытался оградить местное население от прокаженных; довольно гуманное по тогдашним временам обращение с прокаженными, поскольку им в синайское изгнание выдан был даже проводник, египтянин Моисей. Мигулин как будто заранее готовился к этому разговору (или, точнее, сам же этот разговор и затеял, аккуратно его отрежиссировав), потому что извлек на свет историческую выписку про чуму в августе 1654 года (Великая Чума в Лондоне началась несколько позже - не завезли ли ее сюда в Лондон из Москвы?), в эпоху раскольнического патриарха Никона. Так, в ходе разговора о смутных временах, перешли, естественно, к обсуждению самозванцев; потому что не бывает великих эпидемий без великих самозванцев.

Тем более, разговор, не забывайте, происходил на Преображенке, где Петр Первый устраивал потешные бои между "польским королем" Бутурлиным и "российским потентатом" Ромодановским, и оба, при этом, называются "генералиссимусами". Припомнили, что и самого Петра подозревали в самозванстве; была такая легенда, что настоящего Петра еще младенцем подменили в Немецкой слободе - а значит, на троне правит немчура, иностранец.

Однако все эти занимательные исторические курьезы заморачивали голову для того, чтобы протащить некую иную мысль, иную историю. В тот раз Феликс впервые услышал от Мигулина историю о том, как он пытался прорваться, выдавая себя за иностранца, в американское посольство со всеми своими рукописями, чтобы получить политическое убежище. Точнее, он выдавал себя за англичанина (английский он знал с детства), свободно владеющего французским и способного изъясняться по-немецки. Не ради ли этого рассказывались исторические анекдоты про самозванцев в эпоху чумной эпидемии? Так или иначе, милиционер в будке у ворот американского посольства (старое здание рядом с гостиницей "Националь" со стороны Манежной площади) вел себя преувеличенно вежливо и говорил натужно-громким голосом: только так в России и говорят с иностранцами - как с глухими. Пока Мигулин поправлял его грамматические ошибки, милиционер крутил ручку внутреннего телефона. Мигулин, в своем взвинченном состоянии, полагал, что милиционер связывается с послом - предупреждает его о прибытии почетного гостя-англичанина, говорящего по-французски и изъясняющегося по-немецки. Но черный, и вовсе не посольский, лимузин подъехал, чтобы подхватить с тротуара Мигулина, совсем с другой стороны.

По словам Мигулина, его поразила прежде всего минимальность расстояния, отделявшего так и неизведанный американский рай от хорошо знакомого советского ада; не успел лимузин развернуться, как тут же и остановился. Его вытащили из машины и сопроводили под руки в подъезд, соседний со входом в "Националь". Умилителен был этот аспект сталинской Москвы (дело происходило в 1950 году): в одном крыле зданий "Националя" тонкач и метафорист советской литературы Юрий Олеша произносил свое очередное бонмо под рюмку коньяка, в то время как в другом углу того же здания Мигулина раздевали догола - в прямом и переносном смысле. Ему бы с удовольствием выбили бы зубы, но были загипнотизированы звуками иностранного языка. Даже если и было в его внешности, в обтрепанном костюме и рваных носках явно что-то советское, магия иностранного языка перевешивала доводы разума, не слишком великого у местных гэбешников. Тот факт, что обычные, заурядные вполне на вид, советские губы искажались некими загадочными, бесовскими звуками (способность говорить на непонятном языке - один из признаков одержимости бесами в средневековом реестре экзорсистов), говорило о том, что пойманный странный тип - скорее всего иностранный шпион. Мигулина снова посадили в лимузин и повезли на Лубянку: пусть, мол, начальство разбирается.

В машине он был зажат с двух сторон двумя жирными мальчиками-вертухаями. Когда машина завернула к памятнику Дзержинскому, один, самодовольно ухмыльнувшись в предвкушении награды и повышения по службе, сказал другому: "Жирного карася ухватили", - имея в виду крупного агента империалистической державы. Тут Мигулин не выдержал и усмехнулся. Это и было ошибкой. Достаточно легкой улыбки, и ты разоблачен: ага, он понимает по-русски! Загадочная маска гражданина иностранной державы сорвана. Под ней заурядное в своей измученности лицо советского интеллигента. Знакомая рожа внутреннего врага. Ироничный оскал вредителя. Два вертухая тут же решили лишить этот вражеский оскал зубастости. Били в зубы, под ребра, по яйцам. Казалось бы - на этом и кончается история о самозванце-иностранце. Но история лишь начиналась.

Начальство на Лубянке решило, что при такой троязычности, наряду с русским, Мигулин - их же, вполне возможно, собственный агент, что у него было свое собственное задание и что арестовали его у американского посольства по ошибке. И стали рыться в картотеке агентуры: сверять имена. Самое поразительное: насколько безобразно работала вся эта бюрократическая машина. Казалось бы, ерунда: проверить - содержится ли такое-то имя в картотеке или нет? Не тут-то было. Чего тут удивляться, что сами мы проводим годы в поисках забытых цитат из старых разговоров - что в общем к лучшему, потому что, если эти разговоры сразу вспомнить, тут же кого-нибудь хватит инфаркт… Неделю держали Мигулина на шикарном спецпайке. Но как только его личность установили, тут-то ему и врезали. Он тогда понял: когда ломают ребра, боль чувствуешь лишь в первое мгновение - и тут же теряешь сознание. Настоящая боль приходит позже, когда очнешься уже с переломанными ребрами. Но и без сломанных ребер история с Мигулиным выглядела с точки зрения начальства неприглядно: хваленые органы приняли психопатического учителя иностранных языков за крупного агента мировых разведок. Из этой несуразицы был найден компромиссный выход: Мигулина не расстреляли, направив в ЛТПБ, Ленинградскую Тюремную Психиатрическую Больницу. Или, как расшифровывал эту аббревиатуру Мигулин: Люблю Тебя Просто Безумно. Там-то и произошла историческая встреча Мигулина с Авестиным.

Голый и страшный своей примитивной четырехстенной законченностью мир тюремной психиатрии Мигулин превращал в нечто гаерское, фарсовое, фантастическое и одновременно надрывное, как гитарный романс, прелестное в своем шарлатанстве. Это был мир маркиза де Сада и Козьмы Пруткова. Там были убийцы в белых халатах и сластолюбивые санитарки; гении всех запрещенных наук передавали свои сакраментальные секреты тайным палачам человечества. Там собирались лучшие умы. Там были вейсманисты-морганисты, математики-кибернетики, специалисты по дыханию Чейна-Стокса (симптом смерти товарища Сталина) и лингвисты школы Марра (в отличие от Марра Сталин считал, что человек мыслит словами и поэтому антисоветские мысли есть автоматически - антисоветская пропаганда), Авестин там выучил итальянский язык с подначки одного профессора-латиниста.

"Это сейчас борются с насильственными методами в психиатрии с политическими целями. Забывается, что в те годы попасть в психбольницу, даже тюремного типа, было спасением. Это значило: не подыхать на снегу, не царапать ногтями мерзлую землю, не ломать позвоночник на лесоповале, а лежать в палате круглые сутки на чистых простынях при трехразовом питании и с регулярными прогулками", - рассуждал Мигулин. Позже, из лондонской перспективы, умом, омраченным ревностью и страхом смерти, Феликсу мерещилось, что все умопомрачительные анекдоты Мигулина про психбольницу рассказывались неспроста. Там, как и во всех его историях, была своя скрытая мораль, подвох, подтекст, подъеб. Недаром он упомянул "применение психиатрии в политических целях"; тут был явный намек на Виктора. На то, что, мол, весь его героизм, возможно, лишь политика: использование в политических целях психиатрии, которую используют в политических целях. Как стала политическим жестом для Авестина тема психического заболевания; "Душевнобольной - это человек, у которого болит душа", - говорил он, имея в действительности в виду (намекнул Мигулин), что, если ты не душевнобольной, душа у тебя никогда не болит и вообще скорее всего у тебя души нет как таковой. Шизофрения у Авестина стала отождествляться с инакомыслием. Мол, в глазах толпы на собрании с обязательной явкой всякое неповиновение - свидетельство безумия. Шизофрения стала синонимом и советского двоемыслия; когда говоришь одно, подразумеваешь другое, имеешь в виду третье, а поступаешь каким-то еще четвертым способом. Недаром со страниц самиздата и магнитофонных лент неслась одна большая романтическая феня про придурков и сдвинутых, про расщепленное сознание и больную совесть. И тот факт, что Авестин находился на принудительном лечении в Ганнушкина, а Виктор, его ученик и последователь, выслан за пределы достижимости по тем же мотивам, как бы объединяло Мигулина и Феликса в одну оппозиционную партию - иронично зубоскаливших на московской кухне на счет авестинского романтического отношения к безумию.

В глазах Сильвы, щурившейся на них сквозь хрустальную водочную рюмку по другую сторону стола, оба начинали сливаться в единый образ двуглавого говорящего монстра, воплощение шизофренической раздвоенности - настолько Феликс в своих жестах, интонациях, манеризмах походил на Мигулина. Сильва отмечала про себя, с какой четкостью и готовностью Феликс подставлял Мигулину рюмку, отыскивал по его просьбе листочек из мигулинских записных книжек с очередной цитатой, подвернувшейся в разговоре, как подкладывал закуску, подвигал стул, как будто подсказывал остроту своими готовыми на улыбку губами, кивком головы подтверждал новый абзац. Откуда в нем такая услужливость? - удивлялась про себя Сильва, пока наконец до нее не дошло, что впечатление суетящейся услужливости было, в действительности, результатом почти зеркальной, подражательной повторяемости жестов, улыбок, гримас, взглядов Мигулина и Феликса. Таким же двойником выглядел в свое время и Виктор по отношению к Авестину. Когда оба - Виктор и Феликс - встречались, стоило им открыть рот, и, как куклы в руках чревовещателя, в комнате вдруг начинали двигаться и звучать Авестин с Мигулиным, с их вечной враждой, идущей, как это бывает, от близости. Чисто мужская мысль опробовать, ощутить в себе эту конфронтирующую близость физически, телесно, в попытке примирить их, слить воедино, - мысль эта неожиданно посетила праздное и раздразненное водкой воображение Сильвы. Не замечая собственной подражательной сущности, каждый из них болезненно реагировал на фальшивость и подражательность ноток в речи другого, обвинял другого во вторичности и разоблачал взгляды другого с воинственностью, свойственной лишь его прототипу.

Как будто имея в виду всю эту линию двойников и плагиаторов, Мигулин нанизывал один за другим анекдоты про обитателей ЛТПБ, где был, скажем, и свой претендент на советский престол; он считал себя сыном Сталина. При этом у него был еще и обыкновенный, заурядный отец, и поэтому свою мать он презирал, поскольку она изменила его родному отцу со Сталиным. Так Мигулин продвигался к коронной истории из этой серии; про то, как Авестин поставил в ЛТПБ своего любимого Пиранделло, про свихнувшегося Генриха IV. Точнее, про человека, вообразившего себя или разыгрывающего из себя средневекового монарха, чтобы отомстить своей любовнице за измену. Про Генриха - но не того английского Генриха, который разорвал отношения с Папой Римским, потому что ему не давали развода, а про Генриха Германского, который, наоборот, отправился в Каноссу, чтобы босым на снегу вымаливать прощение у Папы Римского. Пьеса, точнее, не про Генриха IV, а про сумасшедшего, который вообразил себя германским Генрихом. Однако через несколько сцен выясняется, что Генрих - вовсе не сумасшедший: он разыгрывает из себя сумасшедшего, чтобы поиздеваться над своей бывшей любовницей, подстроившей его падение с лошади во время маскарада-кавалькады - в результате чего он и сошел с ума.

Назад Дальше