Лорд и егерь - Зиновий Зиник 8 стр.


Конечно же, Дефо восхитителен в первую очередь подробностями и арифметикой чумных лет: сколько скончалось в мае, сколько в сентябре. Но гораздо более интригующе повторяются у Дефо некоторые мотивы, например, голизна, обнаженность, стриптиз осознанный и невольный во время чумы, фальшивые пророки, которые носились по Лондону в голом виде, оповещая о "разрушении Иерусалима", могильщики, занимающиеся мародерством, так что трупы сваливались голыми в чумные ямы; догола раздетые развратники в последней уличной оргии пира во время чумы. Мотив голизны и конца света повторяется с такой настойчивостью, что начинает приобретать иной, метафизический смысл. Голизна как попытка человека вернуться в предысторическое, доцивилизованное состояние, вернуться к невинности райского бытия, которое отождествляется с голизной, не связанной с чувством стыда. Библейский стыд раздвоился на арабское чувство позора и еврейское чувство вины.

В ту эпоху они не стыдились открыто теологических мотивов и прямых метафизических дискуссий в прозе. Как трогателен спор Дефо-рассказчика, верящего в божественное провидение и исповедующего доктрину предопределенности, с его братом, не чуждым идее свободной воли, когда они выясняют вопрос: бежать от чумы, выбравшись всеми доступными способами за городские стены? или же в аллеях городского ада пить зараженное вино, не веря, что близка награда, и ждать того, что суждено; тем более, выбравшись за городские стены, нет никакой гарантии, что там не свирепствует чума, а тогда зачем рисковать жизнью, пытаясь выбраться за городские стены? а если там не свирепствует чума, то те, кто выбрался за городские стены, представляют такую опасность для окружающих, что их тут же отправят обратно, а тогда - стоила ли овчинка выделки, а игра - свеч?

Подобные дилеммы можно было услышать разве что триста лет спустя в Москве в эпоху массовой эмиграции: ехать или не ехать? То, что для Дефо конкретный, в своей насущности, теологический спор, для нас - уже метафора. Кто ощущает острей вину собственного существования: тот, кто бежал из тюрьмы, оставив своих товарищей на произвол судьбы, или тот, кто с тюрьмой смирился. Кто трус: тот, кто совершил самоубийство, или тот, кто упорствует, продолжая жить? Это уже ближе к пушкинскому: "Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья - бессмертья, может быть, залог".

Откуда такие мотивы у Пушкина в 1830 году? Отчего он искал упоения в "аравийском урагане и дуновении чумы"? Письма Бенкендорфу той поры с просьбой о разрешении на переплавку бронзовой статуи императрицы, зеленеющей в подвале усадьбы будущего тестя, чтобы обеспечить приданое собственной жене; то есть ему приданое не нужно было, он был готов взять Наталью в жены и без приданого, но будущий тесть не соглашался выдать дочь без приданого, и поэтому приданое нужно было изобрести Пушкину (это как написать роман на другом языке, выдав его за перевод несуществующего оригинала) - но вся эта история с женитьбой и приданым в виде "бронзовой бабки", все это - мотивы его "Дон Жуана", а не "Пира во время чумы". "Во время чумы" - да, потому что из поместья в Болдино он не мог выехать из-за холерных карантинов, но где он нашел "пир"? Карантину он радовался, потому что холера снимала всякую ответственность за происходящее во внешнем мире, не надо возвращаться в Петербург, к невесте, к бронзовой императрице, деревянному императору, сплетням и будущей дуэли с Дантесом. Не в этой ли радости самовольного заточения и заключался пир? Однако и карантин как таковой был лишь фиктивной уловкой, потому что холера, как советская цензура, была уже в воздухе. А значит, он осознавал, что его побег из Петербурга в Болдино был совершенно фиктивен. И не он ли сам писал:

"Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро стали замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены".

Однако приравнивать атмосферу массовых доносов, как и эмиграцию, к чуме - значит заковать себя окончательно в карантин метафор. У Даниеля Дефо все конкретно: те, кто бежал из зачумленного Сити на юг Лондона, переплыв Темзу, умирали от голода в этих наиболее пустынных и лесистых пригородах Лондона, особенно вблизи Норвуда, Камберуэлла, Далича и Люссума, где никто, как видно, не осмеливался помочь бедным отчаявшимся беженцам в страхе перед заразой. Люссум - это, как известно, старое название Луишема. Лесистого и пустынного. Как лужайки Блэкхита. В то время как для нас, для Пушкина это все - лишь экзотические названия, романтическая пародия. Недаром там у пушкинского "Пира" - подзаголовок: "Из Вильсоновской трагедии: The City of the Plague". Скорее всего - одна из пародийных шуток, розыгрышей Пушкина, вроде "Песен западных славян". Кстати, не забыть упомянуть, что оригинал рукописи "Пира во время чумы" был утерян и найден лишь столетие спустя, в самые страшные, сталинские годы. Может быть, он никогда и не писал "Пира во время чумы"? Кто такой Вильсон? Почему мы о нем раньше не слышали? Кто бы мог подумать, что фамилия Вильсон станет вполне реальной? Надо спросить эту местную консультантку Мэри-Луизу Вильсон - не родственница ли она фиктивному автору "Пира во время чумы" Джону Вильсону?"

8
Белая лошадь

Конец новогодней пьянки в шотландском доме был катастрофичен. Не надо было лезть к Сильве. Двадцать раз зарекался, но по пьянке опять казалось, что все можно начать сначала. В рассеянной невнимательности взгляда ему мерещилась чарующая затуманенность взора, в усталой склоненности плеч - готовность поддаться иным склонностям. Когда они вернулись домой, все это закончилось, как и следовало ожидать: когда Феликс стал слишком настойчив, она просто захлопнула дверь у него перед носом, оставив его в одиночестве на софе в гостиной. Он долго глядел на собственное отражение в ночном окне, где квадраты в переплете рамы замаячили тюремной решеткой и, следовательно, призраком Виктора. Феликс постепенно проваливался в дремоту, излечивающую от обиды. Он проснулся от звона колоколов. Ему показалось, что он снова в Вероне.

Звонили в колокола церкви св. Маргариты на кладбище через дорогу, звонили колокола собора Всех Святых посреди лужаек Блэкхита, звонили в часовне католической школы-интерната для девочек за соседним забором, звонили сектанты, еретики, отщепенцы и диссиденты всех мастей и оттенков, которыми перенаселен южный берег Темзы. Каждый шпиль, казалось, глядел в окно этой квартиры, переполняя ее колокольным звоном. Перспектива в пейзаже из окна на четвертом этаже путала планы: задние дворы двухэтажных домов внизу загибались наискосок, как в театральных декорациях - в боковые кулисы, заслоненные при этом гигантскими каштанами на первом плане так, что сразу возникало четыре плана - комнаты, оконного переплета, деревьев и путаницы задних дворов и крыш с кустами магнолий, боярышника и дикой вишни. Между каждым из этих планов провисали, как ширмы, акварельные занавески зимнего воздуха, и, если день был ясным, на вершине высотного здания вдалеке можно было прочесть рекламу пива: "Take Courage". Если буквально воспринимать название пивоварни Courage, эту рекламу можно было перевести как: "Наберись смелости". Куража. Феликс шел на свидание с Мэри-Луизой Вильсон, черной овечкой шотландского клана Сильвы и редактора еще не существующего перевода пушкинского "Пира" на английский. Однако было что-то еще в зазывном звуке ее имени: Мэри-Луиза - шанс на любовную интрижку, шанс избавиться от собственной одержимости Сильвой?

Он позвонил Мэри-Луизе на следующее утро. Они договорились встретиться в пабе "Белая лошадь". Вдавливая ухо в шипящую телефонную трубку уличного автомата, он с трудом понимал ее из-за псевдорабочего говорка лондонской левачки.

При выходе из переулка его приветствовали и российская береза (слегка покореженная, как совесть русского интеллигента) и иерусалимская сосна (в окна кухни был виден ливанский кедр - мужское начало на лужайке католической школы для девочек), а рябина брызнула в глаза красными обмороженными ягодами цветаевской тоской по родине. Эта символическая несуразица флоры лишь усугублялась климатической нелепицей времен года. Еще свисали кое-где золотые листья с каштанов, как будто ограбленных осенним ветром, но в палисаднике напротив все еще пылали розы, а из земли пробивались крокусы, проснувшиеся слишком рано. И главное, зелень лужаек, как будто заново выкрашенных к новогоднему празднику, зелень вдвойне нереальная из-за сверкающей, до глазной боли, паутинки изморози. Снега в этом году не было, но иней поутру припорошил траву как будто елочной мишурой, возвращая глазу детское ощущение новогодних торжеств. Эта путаница сезонов и времен года воспринималась как остановка во времени.

На улице не видно было ни души. Ветра тоже не было, и казалось, что не было вообще ничего, кроме собственного тела, ощущавшегося, как пустопорожняя оболочка. Он вспомнил про забытый было рассеченный ноготь. Треснувший посредине, ноготь отошел от кожи, и, хотя рана зажила и зарубцевалась, отделившаяся роговица ногтя часто цеплялась, и боль тогда была умопомрачительной. Сильва купила ему в аптеке кожаный наконечник, нечто вроде гигантского наперстка на ремешках для большого пальца. На руке эта штуковина выглядела как повязка у одноглазого пирата, и Сильва тут же сострила, что на большом пальце Феликс скрывает третий глаз. Этот "третий глаз" стал казаться Феликсу привилегией, чем-то вроде шпионского приспособления, отделяющего его, Феликса, от мира сего, позволяющего подглядывать за этим миром со стороны, анонимно, не отдавая никому отчета в своих выводах. Больше всего на свете он боялся окончательных формулировок и предпочитал анонимность не столько из-за нерешительности и неуверенности в себе, сколько из-за страха, как бы не поймали с поличным.

Имена были розданы предметам вокруг. Каждый же паб назывался своим именем, и их вывески поначалу было трудно отличить от вывесок других лавок и магазинчиков, названных тоже не по предметам продажи ("Обувь", "Галантерея", "Рыба"), а по именам их владельцев. Каждое место существовало именем владельца. Как и каждый паб существовал лишь для тех, кто в него ходил, и если человек в каком-то другом пабе не появлялся, этот паб для него как бы и не существовал. Все в Лондоне существовало лишь для тех, кто засвидетельствовал его существование. Лондон был неопровержимым доказательством объективности философии субъективного идеализма ("Мир существует лишь постольку, поскольку я о нем думаю"). Город лежал как на ладони, открытый и видимый каждому, но эту ладонь нельзя было сжать, чтобы его ухватить: он не был единым, в нем не было центра, он разбегался, разбросанный по холмам десятками хуторов, живущих параллельно, сквозь друг друга, как призраки, живущие параллельно жизни тех земных обитателей, среди которых этот призрак поселился. Заверни за угол, и там будет совсем иная жизнь.

Он свернул в сторону лужаек и особняков Блэкхита. Паб "Белая лошадь" стоял у маленького пруда, окруженного вязами, как будто вырезанный ножницами кусок деревенского ландшафта. В рождественском венке из остролиста на двери, в собаке, крутящейся вокруг пруда с утками, в струйке дыма из трубы была такая буколическая театральность, что жалко было открывать дверь за кулисы, так сказать, и разрушать иллюзию. Однако дверь была выходом из тишины застывшего фойе в грохот и гам сценического действа. Кто бы мог подумать, что среди идиллической тишины пустынного пейзажа происходит такая разудалая попойка. В центре залы, как подмостки, красовалась барная стойка, выстроенная в виде квадриги с деревянным "балдахином" - неким подобием крыши. К этому шатру-шапито, подсвеченному яркими лампами-прожекторами, тянулись, тяготели, обращались взорами и пробирались поближе, сквозь толкучку, посетители. Этими хаотическими, казалось бы, перемещениями незримо руководили бармены за стойкой, тоже находящиеся в постоянном движении, ни на секунду не останавливающиеся в своей хорошо оркестрованной суете - в жесте рук, поворотах головы, перескоках от одной разноцветной ручки насоса-помпы марочного бочкового пива до очередной бутылки с экзотической наклейкой, висящей вверх ногами в батарее аналогичных бутылок - чтоб удобней было наливать волшебные в своей миниатюрности порции. Беспрестанное движение рук, плеч, головы барменов напоминало работу кукловодов, режиссеров этого спектакля, невидимыми ниточками управляющих посетителями. Тут был даже свой театральный звонок: у колонны над барной стойкой висел колокольчик - три удара, и последний шанс заказать напиток перед закрытием утерян. Спектакль закончен.

Когда Феликс вошел в этот вертеп, спектакль был в самом разгаре. Щурясь, Феликс оглядывал круговерть лиц, пытаясь угадать, кто же из этой пестрой толпы окажется Мэри-Луиза Вильсон (у Сильвы не было даже ее фотографии). Из небольших окон дутого стекла, полуприкрытых шторами из набивной, вроде парчи, материи, били лучи замороженного до голубизны света - снопами, выхватывая наугад участников этого действа и как будто охлаждая их лица - раскрасневшиеся, разгоряченные, ругающиеся, поющие, горланящие и интимничающие все вместе и одновременно. Тут происходила постоянная перемена костюмов: входя, люди разоблачались и вновь напяливали на себя, отбывая, шарфы и кацавейки, балахоны и полосатые пиджаки, кожаные куртки и телогрейки, твид и тряпье. В камине пылал огонь, и контраст в температуре внутри и вовне отдавал чуть ли не классовой рознью. У стойки толпились обычно мелкие банковские клерки и продавцы из торгового центра, обряженные по будним дням в чиновничью тройку с тюремной полосатостью. Но завсегдатаями были пенсионеры. Обычно они рассаживались в одиночестве - каждый на своем любимом месте, - нахлобучив на глаза свои клетчатые кепи дешевого твида, шляпы "федоры" грубого ворса и "пирожки" из поддельного меха, носом уткнувшись в кружки с элем, не выпуская из рук своей инвалидной палки - личного оружия, вроде рыцарской шпаги пенсионера. Каждый накачивался пивом постепенно - одна, вторая, третья; сколько, казалось бы, может выдержать пенсионная книжка, мочевой пузырь и подагрические ноги? И тем не менее, пенсионер вставал и с несгибаемой выправкой, не уклоняясь от прямой, соединяющей его кресло с барной стойкой, продвигался к очередной кружке горького эля. Жизнь кончается тогда, когда уже нет сил подняться и принести себе еще одну кружку пива. В этой жизни официантов нет - сплошное самообслуживание. Вечный слуга появляется лишь под самый конец, когда заведение закрывается на ночь (license time), чтобы проводить тебя к выходу.

Нечто от церкви есть в лондонском пабе в неурочные часы, где каждый молится в одиночестве над своей кружкой. Нечто от церкви и еще от школы: на стене висела черная доска, где мелом, как домашнее задание в школе, было записано меню (жареная треска с чипсами, жареные сосиски с чипсами, жареные морские гребешки с чипсами, жареный бекон и яичница с чипсами и просто чипсы), и на это меню глазеешь от нечего делать, зевая, как на скучном школьном уроке, извиняя отсутствие собеседников теориями о самодостаточности англичан и в общении и в литературе, отсюда - так мало переводной литературы, отсюда - такое, мол, нежелание заводить разговоры с незнакомцами и иностранцами. Залог, в каком-то смысле, либеральных свобод: тебе никто не лезет в душу со своими разговорами, идеями, моралью - оттого так мало поводов для конфликтов и революций, не так ли? Феликс уже который месяц периодически появлялся в этом пабе, но ни единый человек не обмолвился с ним ни словом, хотя по выражению глаз он догадывался, что они догадываются, что он догадывается, что они его знают. Однако в праздничной толкучке все эти рассуждения и построения рассыпались, как мелочь из карманов посетителей, расплачивающихся за пиво в толкучке.

Толкучка (как очередь в России) создавала видимость общения. Да и не только видимость. Даже нелюдимые пенсионеры-индивидуалисты, ветераны войны с красными носами картофелиной, сгрудились сейчас в одну шумную компанию вместе со своими старыми боевыми подругами, каждая - с лакированной сумочкой и на лакированных каблуках, посеребренные перекисью кудри-перманент делали их похожими на дорсетских овечек, они с размаху хлопали своих престарелых корешей по подагрическим спинам, "cheer up, love" (иначе как "дорогуша", "любовь моя", "мой сладкий" и "сердечко мое" они друг друга не называли), и, опрокинув очередную порцию джина с тоником, начинали запевать про свой вариант синего платочка, когда дан приказ ему на Запад, а ей в другую сторону, а пилотам, прямо скажем, делать нечего. В промежутке шел спор до хрипоты, сколько стоило черное ирландское пиво "гиннес" до войны, и ругали "эту проклятую старуху Магги", виноватую в очередях на операцию по удалению катаракты и замене почек. Однако слушали они друг друга вполуха. Да и тройных ушей было бы недостаточно, чтобы перекрикивать шум голосов, звон кружек и грохот музыки в небольшом зальчике паба.

В углу наяривал популярные мелодии тапер за пианолой (своим электроорганным звуком опять же возвращая нас в церковь), а когда он удалялся на перерыв к стойке, пауза тут же заполнялась пластинкой из музыкального ящика "джук-бокс", откуда неслись душераздирающие каскады "тяжелого металла" и брейк-дансинга всякий раз, когда к этому автомату приближался бритый парень с кольцом в ухе и с кием в руках; он появлялся из алькова, где стоял бильярдный стол, и группа полуголых (в майках) парней с лицами оксфордских профессоров пыталась попасть стрелочками в мишень. Как только стрелочка вонзалась в мишень, на лице у "стрелочника" возникало на мгновение осмысленное выражение лица; тут же, однако, врубалась музыка, заглушавшая не только слова, но и случайно мелькнувшие на лице мысли. "Хорошо", - думал Феликс, пригубляя очередную кружку эля и чувствуя, как мысль отпускает и его душу, и его тело. "Хорошо", - повторял он, глядя, как в отсутствие местного гения пианолы площадку захватили два нетрезвых импровизатора из публики. Один изображал пение, другой изображал аккомпанемент: замотанный от башмаков до подбородка драным шарфом, он сморщивал резиновой грушей, а потом разглаживал, как надувной воздушный шарик, свое гуттаперчевое лицо в такт пению своего товарища, изображая при этом игру то на тромбоне, то на контрабасе или просто дирижируя руками. Его приятель у микрофона невероятно низким басом оповещал в куплетной форме публику о том, что тот подарок, который она в свое время отвергла, теперь она бы ни за что не отвергла, но теперь этого подарка он уже никогда не купит, потому что, отвергнутый, он пустился в запой и окончательно забыл, где этот подарок можно купить.

Назад Дальше