В другой части дедушкиной семьи смерть дяди восприняли совсем по-другому. Одна из его единокровных сестер, Вида, вышла замуж и переехала в Белград, тогда как две другие сестры уехали с отцом в Сомбор, а после его смерти - в Суботицу, где и провели остаток жизни. Замуж они не выходили и жили напротив городской управы в доме, отделанном глазурованным кирпичом и напоминавшем разноцветную изразцовую печь. Свою квартиру на третьем этаже за стеклянной перегородкой, обращенной к лестнице и оклеенной разноцветной бумагой, они заставили переехавшей вместе с ними мебелью и отцовскими вещами. Марика и Анка носили свои имена с таким же равнодушием, что и осыпанные стеклярусом туфли и корсеты. Характером они не сошлись, но обе обожали своего брата и так до конца в его смерть и не поверили. Трудно сейчас сказать, как и когда случилось, что одной из них после известия о смерти на фронте в первый раз приснился брат. Возможно, еще в то время, когда он был жив, хотя и неизвестно. Во всяком случае, она немедленно рассказала сон сестре, и обе его как следует запомнили.
- Боже, Марика, как будто он оказался в комнате, - говорила тетя Анка, - только не в этой, а в другой, где мы раньше жили, в Нови Саде или Сомборе, и был еще без усов. Только на языке у него след от зубов - от долгого молчания. А мы с тобой совсем другие: ты учишься в интернате, я закончила педагогическое училище и, кажется, работаю. Я чувствую другую жизнь, дорогу, которую не мы выбрали, и мы совсем не такие, как были тогда, когда он только начал отращивать усы. Ты ведь знаешь, какими мы были, и помнишь, что никаких разговоров об интернате, педагогическом училище и тому подобном не было. С другой стороны, возможно, это какое-то другое наше прошлое, какая-то другая жизнь, и все было бы не так плохо, как случилось. Быть может, если мы будем следить за ним и если он снова придет к нам во сне, мы сумеем узнать, какими бы мы были, если бы не стали тем, что мы есть, и какой была бы та другая жизнь, двойник нашей судьбы, который не навестил нас, а вырвался и где-то без нас вращается по другой орбите… Да и увидеть его, нашего Брацу, мне приятно. Представь себе, сидит рядом со мной, пускает дым в кудряшки на лбу и молчит. Прости Господи, как будто смотал наши пути в клубок, а сейчас разматывает их по собственному усмотрению…
И единокровные сестры моего дяди стали следить за его визитами во сне. На их основании они постепенно восстанавливали свою иную биографию, возможную, но не осуществленную. Сначала тайком, а потом открыто стали вести об этом записи. По их тетрадкам с рецептами приготовления пирогов, портновскими мерками, советами по домоводству и врачебными поучениями на случай редких заболеваний можно проследить, как брат является к ним в новом костюме, как меняет квартиру и переезжает, как приходит в гости в плохом настроении или злой, как швыряет пальто на лед и идет по нему по реке Уна, держась за кусты. Как влетает однажды вечером со следами красного поцелуя, запыхавшись, с красивыми вьющимися волосами, запорошенными снегом, что вызывает неприкрытую ревность обеих сестер. Далее можно было узнать, как он начал учиться и как выцвели его глаза, когда он стал отращивать усы. Как он идет босиком, как сидит у стола над куском черного хлеба, как жалуется на то, что отец никогда ему не снится.
Время проходило, началась Вторая мировая война, венгры оккупировали Суботицу вместе с моими тетками за стеклянной перегородкой, а они по-прежнему вели свои записи.
- Подумать только, Анка, - сказала как-то утром Марика сестре, - опять новость от Брацы, причем важная. Ты не поверишь, но он на днях женится.
- На ком, Господи? - воскликнула Анка удивленно и тут же высказала сомнения в возможности такого поворота: - В его ли годы?
- Знаю на ком, знаю, но лучше не спрашивай, все равно не скажу, - добавляет тетя Марика. - Ни за что.
И тетя Марика начинает жить как-то торжественно, вдохновленная своей новой тайной. Проходят недели, месяцы, словно молоко растворяется в кофе, и можно их только выплакать. Как-то утром, опять таинственно, покусывая сухарик за утренним чаем и размазывая на нем толстый слой маргарина, тетя Марика, опустив нижнюю губу, добавляет к первой новости вторую:
- Послушай, Анка, не знаю, следует ли об этом говорить, но все же лучше тебе узнать вовремя. У него будет ребенок. Уже скоро.
- Что ты говоришь, Марика? Откуда ребенок? - тщетно возражает тетя Анка.
- А разве я тебе не говорила? - спокойно отвечает тетя Марика. - Он - человек женатый. Чьи вороные в пути, того и на переправе. Ничего удивительного, у него будет ребенок. Уже третий месяц.
Этот тон, спокойное и упрямое покусывание сухарика, поражающая новость вызывают неприятие тети Анки, которая как раз застегивает перед выходом длинную перчатку. В смущении и гневе отрывает она одну стеклянную пуговку и покидает столовую, так и не застегнув перчатку.
Напряженность длится целыми днями и выражается в том, что сестры живут рядом, не замечая друг друга. А потом обе забывают, или делают вид, что забыли, о ссоре и продолжают жить по-старому, до тех пор, пока однажды с тетей Марикой за обедом не случилась странная тошнота, которая не проходит ни на следующий день, ни в следующие месяцы и заставляет ее держать руку, как пришитую к горлу. Ее состояние ухудшается, и приглашенный врач, опасаясь внутреннего кровотечения, дает направление в больницу, но тетя Марика со дня на день откладывает поездку в больницу и непрестанно ведет и перечитывает свои записи.
- О, горе мое, как тебе хорошо, - ноет она. - Ничего, еще немного. Лучше подождать, женщины говорят, не следует отправляться раньше срока.
На следующее утро тетя Марика просыпается от боли и крика. Прежде чем ее сестра успевает что-либо предпринять, все кончено, и врач приходит только для того, чтобы установить причину смерти, для которой тетя Марика и проснулась. Произошло прободение желудка.
Так тетя Анка осталась одна в квартире на третьем этаже за стеклянной перегородкой и купила корсет, который можно застегивать без посторонней помощи. Однажды вечером она открывает дневник, но не свой, а писанный рукой покойной сестры. Взгляд ее падает на последнюю страницу, где под 23 марта 1943 года стоит абсолютно понятная запись: "Скорее всего, день родов". А перед ней длинный список в девять месяцев. И только тогда тетя Анка понимает, что записанная дата - день смерти тети Марики и что ее сестра умерла, уверенная, что умирает в родах.
* * *
После 1944 года и освобождения транспортное сообщение между Суботицей и Белградом было восстановлено, и как только начала работать почта, мои родные возобновили отношения с тетей Анкой. Сначала посредством писем, затем послали к ней меня - навестить и познакомиться. Это было так.
Сразу после войны я играл в культурно-художественном обществе "Абрашевич" и как самый молодой член оркестра (мне исполнилось тогда 15 лет) оказался одним ноябрьским утром, не выспавшийся после проведенной в вагоне ночи, на гастролях в Суботице. Все у меня затекло, я не чувствовал расческу слева от пробора, и одна половина тела проснулась раньше другой. Нас было много, и мы не смогли все поместиться в привокзальном ресторане. На улице нас встретил ансамбль с цимбалами, вынесенными на снег, и музыкантами в шляпах и с замерзшими руками. Потом в пять утра мы ели на завтрак гуляш, в который падал снег, прямо на перроне, где были накрыты праздничные столы. Концерт был назначен в театре Суботицы в восемь вечера. Поскольку у нас не было вечерних костюмов, мы взяли напрокат и тут же надели красивую, новую военную форму, только без знаков отличия, и в этой форме разбрелись по городу, пропахшему мокрым дымом.
По инструкции, полученной от моих родных еще в Белграде, я нашел тетю Анку. Позвонил в квартиру на третьем этаже, и из-за стеклянной перегородки быстро появилась тетя, в шуршащем платье, пахнувшем утюгом. За ней виднелась прибранная квартира, наполненная деревянными вещами, сияющими, как на корабле, и блестящими дверными ручками, цепляющими рукава.
- Наконец-то, столько лет! - воскликнула она с порога и обняла меня. - Я знала, что ты придешь! Вера мне написала. Дай-ка на тебя взглянуть, дай посмотреть на твои волосы. Я так себе и представляла, что тебе идет военная форма. Именно так. Ты, конечно, устал, вижу по твоим глазам. Садись, я кое-что приготовила на обед.
И тетя Анка выносит блюда на стол, уже заставленный голубым фарфором, полный ложек, удивительно несбалансированных, так что ручка перевешивает, ножей, постоянно выпадающих из тарелки, и вилок, с зубцами частыми, как у расчески, и кусающих губы, как осы. И все это солоновато, и я все больше убеждаюсь, что дерево вокруг нас тоже соленое. Я выпиваю ракии, и мы начинаем есть. Ее ухо расцвечивается разными красками - из-за стены, оклеенной разноцветной бумагой, в которую упирается заходящее солнце, а ее покрытые пудрой щеки - одна фиолетовая, другая желтая. На дне тарелки лежат кусок зеленого мяса и блестящая красная долька лимона, и от каждого куска у меня выделяется неестественная слюна. Голубиная печенка в кефире и голубцы из листьев хрена уже позади, и она продолжает разговор:
- Ты женат?
- Нет, - отвечаю я, чувствуя на мгновение неудобство, но тут же неожиданно ощущаю себя таким взрослым, давно известным и любимым там, где раньше никогда не был.
- Значит, не женат! Так я и думала, - отвечает тетя. - Видишь, так я и думала. Я сразу поняла, что это неправда. С чего бы ты был женат?.. Покажи мне руки, я хочу снова увидеть твои руки, - говорит она дальше, и из-за тени, отбрасываемой низко опущенным абажуром на лампе, я не могу узнать свои пальцы с разноцветными ногтями. Я пользуюсь моментом, чтобы передать то, ради чего приехал.
- Мои тебе, конечно, писали, что мы тебя ждем. Меня послали привезти тебя. После стольких лет наконец-то мы опять будем все вместе.
- Конечно, конечно. Только бы война закончилась, - восклицает тетя и протягивает мне гранат со стола, от которого я отказываюсь, а она встает, ломает его пополам и ест. Она берет меня за руку, чтобы показать чемоданы, уже уложенные и приготовленные, во мраке рядом с входной дверью.
- Видишь, все уже давно готово к поездке. Ох, эта поездка, Господи, как я ждала окончания войны, вся сгорела в ожидании, но сейчас все так же хорошо, как когда-то, сейчас… - Тетя Анка останавливается, а я в паузу обращаю ее внимание, что вечером занят в театре и мне пора идти. На это она хитро улыбается сквозь ресницы и отвечает:
- Знаю я твои старые штучки, знаю, что ты любишь играть, и не буду вмешиваться. Я тебя отсюда, из окна, буду слушать и точно услышу, хотя бы аплодисменты. Иди, а завтра утром, в восемь, приходи, я буду ждать. Я буду готова.
Она меня обнимает, я целую ее в щеку, но на губах чувствую только разноцветную пудру, словно бабочку в крыло поцеловал. Уходя, я оборачиваюсь и пытаюсь при дневном свете дверного проема разглядеть ее, но мне удается увидеть только руку в длинной застегнутой перчатке, которая прикрывает дверь. Одной пуговицы на перчатке не хватает, и в этом месте я замечаю полоску белой кожи. И тогда мне приходит в голову та мысль. Мысль, которая до сих пор вызывает у меня стыд, но которая неизбежно, хотя бы на мгновение, приходит мужчине в голову, если речь идет о женщине. Как бы это было с ней? Я сбегаю вниз по ступенькам, и так мы расстаемся.
Утром, уже без формы, в своем старом костюме, я снова поднимаюсь, прыгая через ступеньки, на третий этаж дома, похожего на мокрую изразцовую печку. На лестнице много людей - женщины и соседи. Я продираюсь сквозь толпу и вижу широко распахнутую двустворчатую дверь стеклянной перегородки, оклеенной бумагой. Влетаю в квартиру и застаю тетю Анку празднично одетую в светлое, светлое платье, усыпанное цветочками, мелкими как укроп, в шляпке и в ботинках с множеством пуговиц, лежащую на диване. За столом врач и судебный секретарь составляют протокол о причине смерти, а любопытные наблюдают все это из-за чемоданов. Сажусь и я, чтобы в качестве родственника подписать какие-то бумаги, и вижу на столе теткин дневник, в который аккуратно внесена загробная жизнь дяди. На последней странице предложение, написанное как раз накануне:
"Сегодня великий день. Наконец-то он приехал забрать меня отсюда…"
Петушиный бой
(перевод Д. Стукалина)
I
- Как подумаю: с каких пор я; как подумаю: больше уже никогда!..
Так шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся кратчайшим путем к Белграду, который в том, 1739 году стоял, переполненный австрийскими войсками на слиянии двух Дунаев (Саву в этих краях по старинке называли Западным Дунаем). В отряде знали, что командир поклялся раньше всех турецких частей прорваться в город и захватить церковь Ружицу, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил большую часть своего пути с Востока на Запад проделать прежде, чем солнце ударит в глаза и заставит лошадей коситься по сторонам, что замедляло движение на марше.
"Вовсе не все равно, каким путем двигаться к цели", - думал командир и выбирал для своего отряда какой-нибудь необычный способ передвижения, с совершенно неожиданным сопровождением. Дед-ага Очуз в 1709 году воевал с русскими на Пруте и видел там, что русские генералы возят с собой при штабе собственные хоры, театры и балетные труппы. С тех пор и он держал в обозе певцов и шутов, и теперь им было поручено сочинять из названий мест, которые следовало пройти до Белграда, песню, сообщавшую каждому певшему ее солдату, докуда дошло войско. Певцы забирали к себе пленных "языков" и проводников-христиан и с их слов составляли для каждого отрезка пути новую строфу из названий тех мест, через которые проходила армия:
Козла, Брлог, Ясикова,
Плавна, Речка, Слатина,
Каменица, Сип, Корбова,
Бучье, Злот и Златина…
Когда войско Дед-аги проскакало песню до конца и оказалось близ Белграда, его задержало одно происшествие.
В Болече на заре отряд встретил толпу женщин и мальчишек, которые на головах несли из пекарни подносы с хлебом. Чей-то конь сбил ребенка с ног, тот уронил свою ношу, лепешки рассыпались по мостовой, и на солнце заблестел, громыхая в одиночестве, пустой поднос, украшенный по дну необычным, глубоко вырезанным изображением. Мальчик встал на колени и собрал лепешки в поднос, а Дед-ага Очуз на мгновение остановился. Он скакал на дорогом вороном жеребце, умеющем "ровнять" - то есть двигать крупом особым образом и переставлять одновременно две левые ноги, а потом две правые, совершенно не трясясь при этом на ходу. Такие кони с равной легкостью двигаются и вперед, и назад, и Дед-ага Очуз не стал поэтому разворачиваться, а просто заставил коня пойти задом и поравняться с мальчиком.
- Ешьте! - приказал он солдатам, и те вмиг расхватали лепешки с подноса.
- Открой рот! - велел он затем мальчику, оторвал со своего обшлага дорогую пуговицу и рукой, не привыкшей промахиваться, забросил ее ребенку в рот. Потом подхватил поднос и ускакал.
Вечером в шатер Дед-аги Очуза, поставленный над источником минеральной воды, внесли поднос, и вокруг него уселись сам ага, его охрана и один дервиш из Алеппо, о котором было известно, что он до сих пор видит сны на своем родном персидском языке. Ему-то и было поручено растолковать рисунок на подносе. Дервиш внимательно вгляделся в медь, словно в поисках дыры, и сказал:
- На обращенной к нам стороне подноса изображена карта вселенной, неба и земли, карта всего видимого и невидимого пространства, состоящего из четырех городов или четырех миров, которые называются: Ябарут, Молк, Малакут и Алам ал-Митал.
1
Первый мир, что вырезан на ближнем краю - Ябарут, город чистых духов, разумных существ истинного света. Его можно сравнить с оком разума или оком дня, ибо он обладает собственным сиянием, источник которого в нем самом.
2
Второй мир, что напротив нас, словно фронт, который ждет нас на Западе - это Молк. Здесь Солнце, связывая при заходе небо и землю, опускается в свою западную ссылку, здесь находятся в заточении и те светы, что осуждены на изгнание из первого мира, из Ябарута, мира подлинного сияния.
Первый и второй мир пребывают в постоянной войне. Третий и четвертый миры связаны и образуют нечто вроде ворот, через которые можно попасть из восточного мира в западный, из первого во второй.
3
Согласно сказанному, третий мир (Малакут) принадлежит светам, которые распоряжаются и управляют телом, как парусник якорем, и поэтому несвободны. Это город связанных душ, мир прикосновений и ощущений. Он изображен здесь на Севере. Большинство людей проходят только через него, а об остальных трех городах никогда не узнают - разве что во сне, но тотчас забывают.
4
Четвертый город, Алам ал-Митал, - промежуточный мир, который сопровождает на определенном расстоянии все явления чувственного телесного мира. Он воспринимается посредством действенной мечты, а населяют его парящие картины и образы, что блуждают, освобожденные от своих создателей. У них есть свое особое, богоявленное место, где они пребывают независимо, словно отражения в зеркале. В этом пространстве находится все богатство и разнообразие телесного мира, но в самостоятельном, возвышенном состоянии. Здесь оно изображено на Юге, предлагается посмертному будущему человека и представляет собой порог или отражение Малакута, города тех светов, что связаны с телом. С ними, будучи их отражением, он составляет упомянутые ворота, через которые только и можно соединить воюющие Ябарут и Молк.
Наконец, следует знать, - добавил дервиш, - что видимое пространство разделено между четырьмя городами не поровну. Говорят, поле для петушиных боев делят на четыре части перекрещенными линиями, что означает четыре мира, изображенные и на этом подносе. Как известно, далеко не все равно, в какой части вселенной или ее карты, начертанной на песке ристалища, погибает или побеждает петух. Ибо места хорошей видимости, мощного воздействия и долгой памяти распределены так, что смерть и поражение в восточной или западной части значат больше, чем победа и жизнь в южной или северной, которые, в свою очередь, расположены в пространстве плохой видимости, где смерть и победа не оставляют после себя ни сильного впечатления, ни заметного следа, а случаются почти что напрасно. Иными словами, - закончил свое толкование дервиш из Алеппо, - далеко не все равно, из какой части подноса каждый солдат взял сегодня утром и съел свою лепешку. Силен только тот, кто может одно и то же по крайней мере в трех разных мирах. У остальных время висит на хвосте…