Как раз тогда, когда и эта учеба подходила к концу, разнесся слух, что на Савских воротах решено построить две новые башни на месте старых, разрушенных в 1690 году. Возведение одной из них, северной, было доверено давно испытанному Сандалю Красимиричу, и он уже заложил фундамент. С другой, южной, башней все оказалось не так просто. Все товарищи Сандаля, строившие тогда в Белграде, отказались от этой работы, потому что вторую башню нужно было возвести на болотистой почве. "Чтобы вода была, нужно сперва колодец вырыть", - говорили они. Поэтому на том месте работы никак не начинались, и когда задержка стала уже серьезной, однажды утром по улицам города, ко всеобщему изумлению, промчался Левач-рыбак, в отчаянии крича на сына:
"В молодости храбрец, в старости нищий! Словно до третьей ночи его не берегли, Боже сохрани! Куда ты ввязался! Одно бросил, до другого не добрался!.."
Так стало известно, что Кузма Левач взялся строить новую башню.
Сандаль строил свою башню так, как умел, и с теми людьми, с которыми давно уже работал. Он воткнул в краюху хлеба золотой, пустил ее вниз по Дунаю и начал. Средства для строительства были ему обеспечены - его знали и давали ему, не скупясь, и соль бочками, и вино котлами. Левачу пришлось сначала засыпать болото камнями и песком, за что ему не заплатили ни гроша. Знавшие Сандаля люди из казначейства немного чуждались юноши, которому мало было своего дела и он ввязался в чужое, который во время войны не сеял кровь и которому земля кровь не рожала, а он взялся сделать то, что Сандаль счел невозможным. Таким образом, с самого начала Кузма Левич строил, можно сказать, на своих харчах и одежде.
Когда поднялись первые этажи башен, народ стал собираться возле башни Сандаля. Приходили с жирными после завтрака бородами, взбодрившиеся крепким кофе, его ровесники и австрийские мастера, чтобы полюбоваться новой постройкой, окруженной лесами.
"Не насмотреться нам на эту красоту, не заставить сердце поверить, что такое возможно, глянь только, что Сандаль сделал", - говорили они, трогали камень, румяный, как дно каравая, держались за затылок и прикидывали высоту, на которую взметнется будущая башня, и хвалили зодчего.
А в это время Левач приволок в свое болото лодку, и здесь, в лодке, на более или менее сухом, ел, спал, а больше всего - корпел над чертежами, цифрами и угольниками, которые носил с собой, нанизав на руку, повсюду, даже на леса, возведенные с внутренней стороны постройки, так что снаружи работу было не видно. По ночам он зажигал на лодке фонарь и при его свете строил башню изнутри, словно плыл куда-то сквозь ночь, но не по реке, шум которой слышался рядом, а вверх, к невидимым облакам, которые тоже шумели, цепляясь за ветер или за рога месяца. Ему казалось, что он заточен в трюме корабля, стоящего на вечном приколе у некой пристани, которую он никогда не видел, и выйти из этого корабля можно было через одно-единственное окно, причем выйти прямо к смерти. И вдруг этот корабль на неведомом море двинулся и оказался в такой же неизвестной, но бурной пучине.
Следовало безошибочно плыть сквозь ночь, наблюдая лишь за чужими снами в собственных снах, С таким вот чувством, производя расчеты при свете свечи, Кузма Левач отвоевывал у тьмы свою башню. Погрузившись в расчеты, он пришел к выводу, что лишь геометрические тела имеют одинаковую ценность и на небе, и на земле, как бы их ни обозначали. С цифрами было не так. Их величины менялись, и Левач понимал, что при строительстве следует принимать во внимание происхождение цифр, а не только их сиюминутную ценность. Ибо цифры, как и деньги, в разных условиях котируются по-разному, заключал он, и их ценность непостоянна. Однажды он все же заколебался и почти отказался от искусства расчетов, которому научил его русский с голубыми глазами, менявшими во сне свой цвет. Ему показалось вдруг, что Сандаль Красимирич обходится с числами гораздо удачнее, чем он, и что школа, воспитавшая его соперника, превосходит школу Левача. Однажды утром прибежали рабочие с берега Савы и объявили Сандалю, что башня переросла валы и уже отражается в воде. В мгновение ока известие облетело город. Был устроен большой праздник, и Кузма Левач, почувствовав, что его обгоняют, тайком велел одному погонщику мулов сходить и посмотреть, не видна ли в Саве и его, южная башня. Тот равнодушно ему сообщил, что, конечно, видна, и уже давно, и нет никакой нужды спускаться к реке. Это случилось тогда, когда Левач заметил, что нужда в мастерах и рабочих растет, а его сверстники и школьные товарищи, которых он когда-то нанял, осыпаются с постройки и исчезают один за другим.
Среди друзей Сандаля, вместе с ним пришедших в Белград, был один по имени Шишман Гак. Он разбирался в строительстве и в звездах, но сам больше не строил. Гак считал, что всякое действие должно отвечать возможностям действующего, а если такого соответствия нет, работу не стоит и начинать. Так он держал во рту ночь и жил в примыкавшем к австрийскому пороховому складу просторном доме, который был заброшен и опасен в том смысле, что пожар в нем не мог перекинуться на склад, но обратное было неизбежно. Нимало о том не заботясь, Гак расставил в доме свои книги, разложил инструменты, подзорные трубы и кожаные глобусы и, по общему мнению, проводил время в безделье, наблюдая за дождем и женскими звездами. "И птица падает, а человек - нет", - говорили о нем. А злые языки добавляли, что он просто не способен переносить с места на место свои огромные знания. Они таяли, как лед, при перемещении, и в каждом новом месте, вне порохового склада, он был бессилен и пуст, а весь его опыт и умение становились хрупкими и ненадежными, память на имена и цифры изменяла ему, и после того, как он появлялся на новом месте, на него приходилось рассчитывать не больше, чем на пересаженное растение. Однажды под вечер, когда на стройке никого уже не было, этот человек, чей облик заметно старился во время разговора и в чьих волосах всегда были мухи, внезапно свернул с пути и обошел вокруг башни Левача. Лизнул камень, попробовал пальцами раствор, бросил щепотку травы в известь, посмотрел на нее, положил три пальца на один из углов и что-то измерил. Наконец обратился к Левачу:
"Ухо вместо подушки, а такая работа и такие знания, - сказал он. - Не знаю, где и когда ты всему этому научился, но будь осторожен! Никто не знает, где закончит утро: за забором или на чердаке. Хорошо сделал, что леса поставил изнутри. С тяжелым сердцем смотрели бы люди на то, что ты строишь быстрее и лучше Сандаля. Это нужно скрывать, пока возможно…"
Так говорил Гак, про которого знали, что он свои дни посеял в ночь. Потом Гак ушел, а Левач продолжил работу. Все более одинокий, он искал иногда общества, которого в изобилии было по ту сторону Савских ворот. Когда он появился там впервые, - а это случилось во время праздника по поводу того, что башня Сандаля поднялась над стенами, - его приняли прекрасно. Он вымыл, по обычаю, руки за спиной и смешался с толпой. Некоторые из сверстников, работавших раньше с ним, повели его с собой и с воодушевлением стали показывать своды на верху башни, где следовало от четырехугольного сечения перейти к круглому. Среди тех, кто подчеркивал достоинства башни Сандаля, был и Гак, но сейчас он, как и все остальные, башню Левача не упоминал, да и по имени Левача здесь не называли, словно забыли. Тут собрались странные люди, что смеются от удивления, держат слезы в носу и лишь отплевываются, когда им тяжело. Были женщины, которых Левач узнал (а они его нет), потому что спал с ними наспех, где-нибудь на возу с сеном, возвращавшемся вечером с поля - он платил владельцу, чтобы тот сошел и доверил им воз на полчаса, до городских ворот. Женщины быстро его забывали, с первого взгляда понимая, что он из тех, кто, правда, тяжел, словно колокол, когда входит, но думает при этом: счастье - это работа, которую любишь, и женщина, которая любит. Поэтому женщины приходили к Сандалю Красимиричу и находили там все, что им нужно. Среди прочих любопытствующих, умножавших число тех, кто восхищался быстрым продвижением работ на башне Сандаля, Левач заметил в тот вечер возле костра и человека с сетью на плечах, испещренной красными узелками. В высоких рыбацких сапогах он бродил некоторое время между огнями, а потом, сторонясь Левача, исчез в темноте.
"Пошел хоронить мертвецов в лодках", - сказал кто-то громко, и так Левач наконец-то узнал, чем на самом деле занимался его отец и на каких хлебах вырастил сына. Словно не услышав сказанного, он спросил:
"Как будете делать переход к барабану купола: с помощью тромпа или пандатива?"
"С помощью тромпа", - ответили одни. "С помощью пандатива", - думали другие. Все повернулись к Сандалю, но тот был занят другим разговором и только издевательски усмехнулся, словно вопрос был неуместен.
Вечером, вернувшись в свою башню, Левач воткнул свечу в лепешку, лег в лодку, смотал змейкой косичку под голову и устремил взгляд в большой четырехугольный пирог темноты, который был виден изнутри башни через окно. Так он лежал и ждал, что что-нибудь произойдет. Что-то должно было случиться и измениться - он чувствовал это и надеялся. Повсюду стояла ночь, даже глубоко в ушах; ничего не было слышно во тьме, тьма пахла землей, дыханием после выпитого вина. Майский жук залетел ему под куртку, жужжал и никак не мог выбраться. "В такую ночь, - думал Левач, - даже собаки не кусаются, только насекомые жалят, будто твоя рубаха полна звезд, и летают вокруг тебя. А все, что ты не видел - улетело…" Потом он встал, погасил свечу и ощупал в темноте стены башни. Башня была здесь, холодная и настоящая; она существовала настолько, насколько существовал он сам. А наутро и впрямь нечто произошло, словно в непогоду загудел закопанный в землю колокол.
Гость постарался нигде не споткнуться, не провозиться долго с запором, быстро и удобно усесться, чтобы все выглядело как можно обычнее и естественнее, словно все это происходило уже много раз и не является чем-то исключительным. Сандаль, как говорится, закусил ус и пришел лично навестить Левача, правда, не на стройке, а в маленьком рыбачьем домике его отца. Они сидели на бочках, обхватив колени руками, и разговор начался поверх обуви. Не договорив фразы, Сандаль вытащил из-за обшлага свиток бумаги, придержал рукав пальцами, словно собирался надеть пальто, стряхнул с листов пыль и протянул их Левачу со словами:
"Здесь мои расчеты и планы. Думаю, не все в них как надо, но ты легко это можешь проверить. Нет колодца без болота. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если ты построишь башню раньше меня…" Сказав это, уже в дверях, посетитель повернулся и небрежно добавил: "Кстати, я попросил бы тебя сделать для меня чертеж тромпов, которые будут поддерживать барабан купола…"
Таким образом, Левач с изумлением узнал, что Сандалю не удалось перейти от четырехугольного сечения к круглому. "Смотри-ка, где на лугу зубы выросли", - подумал он и сделал все необходимые расчеты, но оказалось, что в одном месте, уже построенном, исправлять было поздно, поскольку ошибка была допущена еще при закладке фундамента, не способного выдержать башню в том виде, как она была задумана. На следующее утро Левач пошел к Сандалю, отнес ему бумаги с исправлениями и откровенно заявил, что строительство башни следует немедленно заканчивать - выше ее не построить. Сандаль воспринял все это на удивление спокойно, взял расчеты, поблагодарил и извинился, что ему надо идти - ждут ученики. Левач видел, что в одном из складов близ стройки по распоряжению канцелярии митрополита было открыто временное училище для строительных десятников, и среди учеников Сандаля Левач заметил тех, кто когда-то с ним учился и научился переходить от четырехугольной части башни к тромпам, а от тромпов - к закругленному верху.
* * *
Таким образом, как Левач и предполагал, Сандалю пришлось закончить строительство башни прежде, чем она достигла высоты, приличествующей дозорной башне, но друзья Сандаля, городские священники, офицеры при дворце наместника и вообще все в корчмах, говорили через стаканы, в которые они собирали табачный дым, что зодчий завершил свою работу раньше времени. Сообща пришли к выводу, что Сандаль обогнал этого "хриплого" десятника с другой стороны Савских ворот.
Итак, башню Сандаля торжественно покрыли свинцом, поставили часового, который следил, чтобы до освящения ее не перелетела ворона, зажарили вола, в стену новой постройки замуровали пугало и на верхушке укрепили флюгер в виде петуха. Теперь башня Сандаля отбрасывала тень на башню Левача, и тому пришлось работать в ее тени. Во время праздника, шум которого был слышен и по ту сторону Дуная и Савы, новое здание торжественно открыли, а Левач по-прежнему ночевал в своей лодке у основания южной башни, которая не достигла еще даже той высоты, где следовало переходить от четырехгранника к барабану. Незадолго до конца работы он остался совсем без помощников, без денег, один, словно гвоздь в тесте, и солдаты каждое утро напоминали ему, чтобы он не разводил на стройке грязь, иначе его оштрафуют. Друзья Левача избегали гулявших по башне сквозняков, и он работал с несколькими рабочими, которые, чтобы не умереть с голоду, тайком приплывали с турецкой территории заработать хоть какую-нибудь мелочь и в конце недели возвращались ночью на лодках, замотав весла рубахами, - люди с дорогими словами и дешевой жизнью.
Онемев от одиночества и высоты, Левач жевал язык во рту, словно горький плод, говорил при помощи рук и камней, и ему казалось порой, что слово, под которым не стоит что-то основательное и тяжелое, слово, которое не называет чего-то, что могло бы поднять его вверх на мощном фундаменте или перенести с места на место, похоже на птицу без ног, которая не может приземлиться и построить гнездо и потому высиживает птенцов на воде. Однажды ночью Левач лег в лодку и почувствовал, как его пульс бьется о дерево, как болят волосы, зной пятнает верхушки ушей, а кости веют изнутри стужей, и понял, что всю жизнь носил с собой страшный холод, как зеркала носят повсюду свою тишину. Ночи мелькали где-то по ту сторону башни, снег лежал сугробами, когда пришел отец и принес новости. Он сидел, варил сыну травы и чай из кукурузы и, невидимый, разговаривал в другом углу башни с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.
"Первый глоток и первый кусок нужно отдавать дьяволу, - жаловался Левач-отец в темноте с той стороны пламени. - Я еще и зубы не все сменил, когда от великого огня и суши сгорели горы. Все сгорело: не осталось ни в поле посеянного, ни на бахче посаженного. И то, что дед и отец посеяли, тоже сгорело… Так мне осталось лишь украсть себе у старших шапку и пойти просить хлеба. Бери мешок да собирай в него. Отсюда до Недоджина да в Вукоебину и обратно. По сто видов хлеба принеси и на стол выложи. Горбушки, мякиш, краюхи, обломки, корки, огрызки, крошки, вчерашний пшенично-ржаной хлеб и плов, позавчерашние блинчики, пшенная каша, гречишник и бобовые блины; "дети питы" и кислые "Божьи щеки", овсяные хлебцы и солдатские засохшие караваи, еврейская маца и монашеские месячные пироги, замешанные с травой, чтобы не черствели; хлебцы из рыбной муки и гречишная запеканка; кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные пирожки, невзошедшие калачи и черствые лепешки, овсяные вареники, что в день поминовения скотине на рога надевают, "бабкины вздохи", солдатские пайки с прошлой войны, старые праздничные караваи, заплесневелые блины, "несчастный" хлеб, который и упоминать нельзя, или же тот, про который говорят: "Купил мне батя кренделек, а я, дурак, его без хлеба съел"; сухари и гренки, галеты и хлеб, что посылают в Стамбул, когда голову выкупают, опресноки, шарики из теста и пышки; овсяники, просяники, ржаники, просфоры и ячменники, все сырые и помятые, мякиш без корки и корка без мякиша, свернувшаяся мамалыга, гнусные недомерки и горсть издевок, все дерущее брюхо и зудящее в заднице, - одним словом, все, про что за едой хоть однажды было сказано: "С глаз долой!", появлялось со всего света на столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь только завтра. Каждый кусок нужно по-своему обрезать, а когда вынимаешь из печи огромный хлеб-поденщик и кладешь его себе вечером под голову - три дня ты богат! Трещит за ушами, греет и зевает, когда надломишь его, а ты сытый, набив живот, спишь на нем, икаешь и видишь во сне: вино. Бочонки вина. Погреба вина, караваны вина. А вина нигде ни капли!.. Вот такие у нас дела. Но это еще не беда, нынче запутались и те, кто повыше нас. Журавли недавно отравили своими тенями колодец в городе, и много народу поумирало. Двое привезли на попоне между лошадьми и Красимирича на митрополичий двор. Он тоже внезапно занемог; говорят, долгая работа на башне измотала его, выжала стройка из него пот, а это не годится: человек без пота - все равно что без тени. Какая потеря - ведь до кончика ногтей дорог он. Ему бы волосы просеивать - таков он. А ведь как достойно свою старость носил, не всякая беременная так плод носит. Грех какой, жить бы еще да жить на пользу людям и городу, ну что ж тут поделаешь. Хотя, даст Бог, может, и выздоровеет. Выздоровеет, надеюсь, и сынок мой, что неотдохнувшей воды напился да захворал…"
И Левач действительно выздоровел. Посреди ночи у него вдруг открылся нос и спустя долгие недели донеслись и напугали запахи собственного тела, чужие и резкие. Он чувствовал, что через него прошли тысячи снов, которые он не запомнил, так же, как вдоль берегов Савы за минувшие ночи протекло множество вод, хотя никто их в потемках не считал. С первыми бабочками он вышел на луг, как-то перекошенный, и ему показалось, что вода в реке поднялась выше берегов и лишь чудом удерживается на этой высоте. Так, с пьяными ушами и трезвыми глазами, он продолжил работу.
Словно во сне, заканчивал Левач строительство, выкладывал окна наверху и навешивал ставни и ворота внизу, когда вдруг понял, что в каждый проем невольно произносит, как в школьные годы, по одной фразе из речи Цицерона против Каталины: "Вспомни, наконец, вместе со мной ту позапрошлую ночь, и увидишь тотчас, что я гораздо больше стараюсь для спасения, чем ты для гибели государства!" Но теперь Левач говорил не для того, чтобы выучить речь. Он произносил фразы "In Catilinam" в последний раз и, произнеся, забывал их навсегда, оставляя в окнах и дверях здания, которое строил, словно зарывал тайник в землю: "Есть в этом городе некоторые, кто или не видит того, что несет угрозу, или держит в тайне то, что видит…"