- Не только год-другой, - задушевно вступил в разговор отец Димитрис, согревая тыльные стороны ладоней у огня так, что только они и были видны, а он говорил из тени, которую отбрасывала его тяжелая, годами полнеющая фигура, - вы и всю жизнь можете в Вене приятно и сладко провести, ежели только будете обладать волей и усердием преподавать здешним детям эллинский, дабы не забыли они родной язык. Коли Бог Саваоф и святой Димитрий дозволят и в свое порабощенное отечество они когда-либо вернутся, язык им будет нужен так же, как и слезы, которые мы храним и прольем, если Богородица пожелает, чтобы этого счастливого дня дождались мы на свободе, со своим хлебом и солью…
Видя, что гость принимает его предложение, отец Димитрис написал на бумажке несколько слов и имен и протянул ему. Тот открыл серебряную крышку карманных часов, положил записочку внутрь, и под его рукой раздался щелчок быстро захлопнувшейся крышки. Это словно означало успешное завершение разговора.
- А вы наверняка с самих Альп пыль принесли, - вступил отец Димитрис, - а мы вам, в такой дождь, и воды не предложили.
И хозяин направился к дверям, уверенный, что остальные последуют за ним. Решительным шагом, утонувшим в темноте, он шел перед ними, невидимый, тихонько напевая, чтобы гости знали, куда идти по темным коридорам, которые пахли оливковым маслом и влажными волосами детей, расчесанными перед сном.
- В вашей комнате четыре окна, но, пользуясь ими, будьте внимательны, - предупредил он гостя, когда они пришли. - Вот это, с латунной ручкой, открывают весной; вон то, в толстой стене, с крюком, - осенью; третье, эркер, - зимой; четвертое, с колокольчиком, - летом. Кровать у вас, как видите, повернута к часам на башне, той, что на рынке, куда вы приехали на экипаже. А теперь - спокойной вам ночи, и будьте в добром здравии, открывая все четыре окна.
Когда гость наконец остался в комнате один, он сразу же лег, достал книгу из своего саквояжа, открыл ее и прижал к стене рукой, чтобы не уставать, удерживая ее на весу. Но читать ему не довелось. Часы на улице начали бить, и он вместо чтения принялся считать удары. Потом с удивлением обнаружил свою голубую одежду, висящую на незнакомой стене, и стал рассматривать, как сильно на ней отвисли живот, грудь и бедра. Очевидно, он толстел. Он захлопнул книгу перед свечой, потушив огонь. Потом повернулся на бок и перед сном удостоверился, что в комнате действительно открыто осеннее окно, то, что с крюком. До него доносился бой часов, и монах считал с закрытыми глазами, уже во сне. Но не на греческом. Как он сообщил хозяину в самом начале разговора, он не был греком.
II
- Унтере Беккерштрассе? - повторил однажды утром священник Антимос Газис вопрос и внимательно осмотрел сквозь перстень, как сквозь лорнет, левое ухо под волосами собеседника. - Кровь не водица. Хотите познакомиться со своими соплеменниками здесь, в Вене?
И объяснил монаху дорогу совсем просто и коротко, вернув перстень на место, сказал номер дома. Так монах оказался в доме Харисиуса Декономуса, на Нижней Беккерштрассе, в квартире своего земляка, приходского священника сербской церкви на Штейергофе и цензора книг, Атанасия Димитровича Секереша. В квартиру он поднялся по деревянной лестнице, оставлявшей эхо его шагов в закрытых пространствах под ней. Окна квартиры выходили во двор, целиком занятый одним-единственным стволом грецкого ореха, последние листья с которого влетали в окна или, подобно крупным птицам, громко обрушивались с верхушки дерева, сбивая в падении другие листья, еще более тяжелые. Священник церкви Святого Георгия в Вене, цензор Секереш встретил гостя, стоя в небольшой гостиной, закрытой четырехстворчатыми дверями, с зеркалами вместо стекол, с ручками в виде колодок скрипичных смычков, что свидетельствовало о том, что некогда комната служила для музицирования. Сейчас она была полна книг и рыжей шерсти. Шерсть была повсюду: на оттоманках, на коврах и на спине хозяина, по которой ниспадала огромная рыжая грива, нередко пропитанная табачным дымом, который цензор с удовольствием сгонял в крупные завитки на лбу, похожие на узор из медной проволоки.
Он протянул гостю руку с обкусанными ногтями, напоминающими точно такие же узкие изглоданные зубы. Он стоял посреди комнаты и держал левой рукой одновременно трубку и пояс, рассекающий живот, как дорога - горы. Глаза его были бесцветными и глубокими, глубже комнаты, и глубина эта вела к неизвестному дну где-то снаружи, в просторе вне дома, где мрак погружался в травы. Как будто глаза не грузного человека, коим, несомненно, был цензор Секереш… У него была репутация гурмана, и нередко он разборчиво выписывал для друзей на белых салфетках длинные меню, которые достаточно было отдать трактирщикам, чьи имена цензор указывал в каждом рецепте, чтобы салфетка превратилась в настоящий пир.
Когда монах уже расположился в предложенном ему кресле, полном пуговиц и тепла, он заметил, что в помещении есть кто-то еще. Сначала из полумрака комнаты появилась высокая, рыжая, как хозяин, борзая, ходившая на когтях, так что только они и были слышны. За ней вышел человек с маленькими злыми глазами, они немилосердно сжимали его загнутый нос и старились быстрее, чем безобидное, совершенно беззлобное лицо, на которое были осуждены. Его уши покоились на высоком жестком воротнике, словно разрезанные снизу до половины, а нос свистел, будто в комнате кипел чайник. Будучи представленным как "наш дорогой соплеменник, слушатель юриспруденции Йоан из Мушкатировых, из Сенты в Бачке", незнакомец шагнул к гостю, при этом слегка подбрасывая ногу, как будто хотел скинуть на ходу левый башмак.
- Все мокрые курицы смердят одинаково; каждый мокрый пес воняет по-своему, - брякнул он неожиданно и нюхнул немного табака, отчего глаза его покраснели. - А вы откуда, monsieur abbé? Из Баната? - спросил он, обернувшись к посетителю…
Так это началось, в музыкальной гостиной, заставленной до потолка книгами, так что на верхних полках они оставались в темноте, когда внизу над столом горела лампа. Так что-то началось тем вечером рядом с часами с музыкой, стрелки которых задевали друг друга, нарушая свою механическую утробу и путая польки и кадрили. Так началась тем вечером дружба в креслах с ушами, перед пузатым буфетом для коньяка, со сферическим стеклом, чтобы внутри, среди бутылок, все было видно. Так началась эта дружба втроем, в четверг в комнате со двора, на Нижней Беккерштрассе, и цензор Секереш в такие вечера с удивлением следил за тем, как монах ловко делает разные дела каждой рукой в отдельности и одновременно. Левой рукой он мог разливать чай в чашки, а правой в это время гладить под столом собаку, находя время вытащить ее голову из-под скатерти на свет и заглянуть в глаза, и к тому же наверху над скатертью не пролить ни капли. При этом он непрерывно говорил. С неменьшим удивлением цензор, посасывая полные пунша усы, замечал, что из них троих все чаще говорит этот необычный собрат, любезный, жаждущий науки и любви. Как случилось, что они подружились втроем, в четверг, в пять часов вечера, трудно было бы объяснить, не будь этих вечерних разговоров с собакой и коньяком на Унтере Беккерштрассе. Монах часами велеречиво рассказывал о своей жизни и путешествиях, соревнуясь с бьющими и играющими мелодии часами, глядя мутными глазами в бутылку вина на столе, на горлышко которой по обычаю нижнего Подунавья была надета пресная лепешка.
Цензор сидел, откинувшись, так что его жилет отставал на плечах от тела, а пальцы, соединенные кончиками ногтей перед подбородком, производили впечатление, будто он, слушая, дважды улыбается: своими ровными зубами - друзьям, а ногтями - куда-то в неопределенном направлении, потолку.
- Вижу и слышу я, брат, - растроганно говаривал он в таких случаях гостю, - умеете вы сладко говорить, словно яблоко чистите. Есть пот ума и пот тела, и тот, и другой вам, безусловно, известны. Но согласитесь, безмолвие, - при этом цензор ухватывал прядь своих рыжих волос и откусывал самый кончик, - безмолвие, дражайший мой, самая сильная ваша страсть и огромная сила. Вы обладаете даром молчания, Божьим даром! Я не слышал никого, кто умеет так мощно молчать, как вы. Каждый вечер я слушаю, как вы вкрапляете молчание, словно рассказ, между строк божественных слов ваших. Целые царства умолчали вы, любезный наш, в окружении своих медовых слов… Жаль, не записать ваше молчание, но то, что вы говорите, стоило бы записать и отдать в печать, дабы и другие, помимо нас двоих, счастливцев, пользовались…
- Легко сказать, - добавлял на это юрист Йоан, - но здесь, в империи, мы, сербы, не в чести. Несчастье прилепилось к нам, как к улану усы, вот вам и пожалуйста! Тяжко тому, кто, как говорится, не царской веры, а мы двум царям служим, турецкому и немецкому, разделены пополам, а веры ни того, ни другого. Жгут и вино и хлеб наш, и имя наше не поминают, а зовут нас так, что мы не можем отозваться. На голове у нас соль молотят… - И Йоан из Мушкатировых ронял изречение за изречением. Размышляя так обрывками чужих и, кто знает, сколько раз употребленных фраз, он всегда втягивал в конце губы, будто хотел их выплюнуть. И действительно выплевывал: - Мал покой, а тоска длинна… "Неприсоединенные к папству", так пишут в наших бумагах и паспортах. Зовут нас по тому, чем мы не являемся, а не по тому, что мы есть. И на неутешное горе наше и уныние отзовемся мы и на это имя. Что и неудивительно: царствующий град Вена, но мы не называем его, как все остальные, для нас это - Беч. И это кириллическими буквами пишем! Ни одна живая душа здесь, сколько их есть спящих и бодрствующих по городу до Дуная, прочесть это не сумеет, а кто сумеет, не поймет, что они живут в Бече, а не в Вене. И что? Можем лишь в шапку свою плакать, а о книгах и печати и не помышлять…
Так говорил правовед Йоан из Мушкатировых перед уходом, с какой-то праздной сосредоточенностью вдевая пуговицы своего пальто в петли жилета.
- Приходите ко мне! Приходите почаще, - говорил цензор Секереш, провожая гостей и сонно поднимаясь в комнате, наполненной запахами табака, коньяка и теплого собачьего дыхания. Протягивал обоим одновременно руки с обращенными вниз ладонями, кланялся. - Не бойтесь поцеловаться. Жизнь коротка!
- Но у вас так много работы с цензурой, - отвечал обычно монах. И его темные глаза смотрели куда-то сквозь стекла и улыбку, которая была шире его лица, сквозь улыбку, простирающуюся так же далеко, как и его голос.
- Вот поэтому, именно поэтому и приходите почаще, - настаивал цензор в дверях с трубкой в руке, дым ее ветер уносил по улице в сторону Тиферграбена. На ту сторону, к "Кладбищу воров", куда потоки дождевой воды уносят кусочки мыла, выскользнувшие у детей. - Когда придете ко мне, отдохну с вами. Велик туман у нас, и только сильные и добрые могут выбраться из него…
III
Проходили годы, а дни все так же сменяли друг друга, изрешеченные обедами, которые приятно и легко поедались, но еще легче забывались, оставляя на память о трапезах священника Секереша и его друзей мелко исписанные салфетки. Монах временами с удивлением наблюдал эту невероятную мощь переваривания, которой отличается и человеческий желудок, и ум. Съеденное заключало в себе не только пищу, но и большую часть его жизни, почти все, что не плавало на поверхности памяти и не осталось записанным. Потому что время от времени он доставал из саквояжа перья и чернильницу и на кривоногом столике, на ножках которого были серебряные застежки, похожие на пряжки его башмаков, записывал после ужина у Антимоса Газиса или после посиделок у цензора Секереша, на Нижней Беккерштрассе, свои только что рассказанные воспоминания, исправляя детали в зависимости от того, что выражали лица присутствующих - внимание или усталость.
За окном город заносило колючим снегом, дети в шутку называли его "стойсер", а рыбаки на санях переправлялись через Дунай, который, если остановишься, был слышен подо льдом. На перекрестках прохожих могла удивить маленькая снежная буря из соседней улицы, где фонари не гасили и днем, а в черном отверстии входа в "Греческий трактир" повесили за плавник живого сома, который вертелся, размахивая хвостом, на ветру. Monsieur abbé в зимнее окно своей комнаты (в эркере) положил подушку, набитую водорослями, на подушку - книги и перья, зажигал там по вечерам свечу и писал, окруженный метелью с трех сторон, пил чай и вдыхал через открытую форточку мороз.
В феврале Вену посетил один из венецианских книгопечатников, издающий там, в лагунах, и сербские книги. Это был старичок с седловидным носом и очень чутким обонянием, из-за чего он постоянно отдувал от себя табачный дым и дыхание собеседника. В первое же воскресное утро вновь прибывший грек, кир Теодосий, отправился с молитвенником в жилете вместе с другими из дома отца Димитриса в церковь русского посольства, где тоже шли службы по восточному обряду. Все сели в сани, ударявшиеся на поворотах об углы домов, и монах с удивлением заметил, как хамоватый кучер, унюхав позади себя иностранца в мехах, муфте и с козлиной бородкой, всякий раз, погоняя коней, задевает кира Теодосия кнутом по лицу. А тот, в смущении, терпел издевательство, делая вид, что не замечает его, дабы сносимое им унижение не обнаружилось. Они вошли в церковь, где уже было много народа, и все немногочисленные стулья оказались заняты. Венецианский книгопечатник дважды оглядел церковь, но свободных мест не нашел. Старый и исхлестанный, он сделал движение бровями, причем они коснулись волос, и монах, ни о чем не подозревая, предложил ему отправиться в сербскую церковь Святого Георгия на Штайергофе, где служил Секереш, там было просторнее и наверняка нашлись бы свободные места. Венецианец презрительно огляделся, поднял ногу, обхватил ее руками под коленом и прислонился спиной и ногой к колонне.
- В униатскую церковь не хожу, - ответил он холодно и остался в русской церкви, где какое-то время по воскресеньям служил Антимос Газис.
Монах спокойно перенес оскорбление своей церкви и соплеменников, но вышел и сразу же отправился на Штайергоф к своим, которых таким образом публично обвинили в том, что они предали восточную веру и признали примат папы и Рима. Там его встретил священник и цензор Секереш и пригласил после службы заглянуть к нему.
Священник сербской церкви на Штайергофе был в тот день мрачен, и прежде чем монах успел что-либо произнести, показал ему свое послание к австрийским властям с обвинением греков в том, что они хотят отделиться от православной церкви Святого Георгия, выделенной им (вместе с сербской паствой в столице) для богослужения. В послании цензора далее говорилось, что нападки на сербов, якобы отошедших от православия, и другие слухи, распространяемые греками в Вене, - всего лишь отговорка, поддерживаемая русскими властями, которые предоставляют священнику Антимосу свою церковь в виде услуги. Внизу листа, свернутого в трубочку, приводился список свидетелей против греков, в частности против Антимоса Газиса, и среди них монах увидел свое имя. Цензор обмакнул перо в чернильницу, что висела у него на поясе, задумчиво поднял его на свет, снял прилипший волосок и протянул перо монаху. Тот молча расписался и вышел. На бумаге осталась подпись:
ДОСИФЕЙ.
IV
Тяжба оказалась на удивление непримиримой. Императорский советник в Вене при иллирийском придворном представительстве, Константин Филипид, из семейства фон Гайа, императорская тайная дворцовая и государственная канцелярия, русское посольство в столице, дворцовый исповедник и папский прелат, царьградская патриархия, сербская митрополия в Карловцах, общины православных сербов и греков в Вене и Турции - все вмешались и все возмутились. Антимоса Газиса лишили права служить в Вене, кир Теодосий неожиданно и скоропостижно скончался, а Досифей и далее оставался верен себе, защищая сербскую паству в Вене.
- Я обязан вам почитанием и незабываемым дружелюбием, любезный отец Антим, - говорил монах на одном из сытных обедов в доме отца Димитриса, - но пусть простит меня ваша милая любовь, сердце ваше должно знать, ибо оно наделено глазами любви, и ему должно быть ведомо, что страшное и чрезмерное обвинение, которое вы налагаете на нашу сербскую церковь, не может быть правдивым… - Тут монах с отсутствующим выражением взял одной рукой ложечку из соусника с хреном, а другой в то же время намазал ножом масло на хлеб.
- Вы сами знаете, что подобных обвинений со стороны вашей греческой церкви против бедных здешних сербов было множество, но все они не оправдались, никто не обратился в папство и не вступил в унию с Римом…
На все это отец Антимос Газис не отвечал. Он спокойно снял свое кольцо и, опустив его в тарелку, налил себе горячий суп из свинины, полагая, что с кольцом он вкуснее. Выхлебав суп, он вытер кольцо и тихо, как бы самому себе, сказал:
- Ангелам очки не нужны. А у нас имя старше головы, а утро древнее вечера. Поживем - увидим! Как листья меняются каждый год, так и люди… οïη, περ φύλλων γενεή τοιήδε και ανδρὦν!
И вернул кольцо на место.
И словно в ответ на эти слова однажды утром, что настало в инее, так что ветки потрескивали на ветру, как стеклянные, и шелушились, будто с них отваливаются осколки, пришла весть, которая вдоль и поперек моментально облетела Вену. Священник сербской церкви на Штайерхофе и цензор сербских книг в Вене Атанасий Димитрович Секереш перешел в католическую веру, и папа лично принял торжественно отпечатанное изъявление преданности новообращенного верующего римской церкви.