Чудо о розе - Жан Жене 11 стр.


Должно быть, первые начальники Колонии смогли оценить по достоинству, как красиво и торжественно выглядит этот сад - наш Большой Двор, украшенный в цвета национального флага, и издавна под любым предлогом, к любому празднику, на деревья, стены, ограду вывешивались триколоры. Каштаны были объяты пламенем кумачовых флагов, яркая зелень первых побегов смешивалась с красным, синим и белым, ведь колония не забывала своих учредителей, представителей древних дворянских родов, и среди имен, до сих пор украшающих стены часовни, красовались: Его Величество Король, Ее Величество Королева, Их Высочества Принцы Франции, Королевский Двор Руана, Королевский Двор Нанси, Королевский Двор Ажана, все королевские дворы Франции, графиня де Ля Рожешаклен, граф де Ля Файет, принц Ролиньяк, огромный список из пяти-шести сотен имен, украшенных геральдическими лилиями, со всеми титулами; так на самой красивой плите крошечного деревенского кладбища между скромными холмиками некоей Тайе (одиннадцати лет) и Роша (двадцати лет) можно и сегодня прочесть: "Мария-Матильда, Жюли, Эрмини де Сен-Крико, виконтесса Друаян де Люи, патронесса монашеских орденов Марии-Луизы Испанской, Терезы Баварской и Изабеллы Португальской". Рядом с триколорами цвели белые и бледно-голубые орифламмы с золотыми лилиями. Обычно их вывешивали по три: та, что в середине, была белой и голубой. На праздник Жанны д'Арк среди весенней новизны и юной листвы эти полотнища приносили искреннюю радость, словно воздух становился от них свежее и чище. Под деревьями Большого Двора, на первый взгляд нисколько не взволнованный этим апофеозом, юный прекрасный народец вечно озабоченных трахальщиков с необузданными телами, свирепыми взглядами, изрыгающий сквозь белоснежные зубы чудовищную матерщину, - казалось, чувствовал, как души омывает нежная роса. Но на Успение все было иначе: те же полотнища среди палящего зноя, пыли, опавших цветов становились безвкусной драпировкой. Они с высокомерной скукой развевались на каких-то пышных церемониях, в которых мы имели право видеть лишь подготовительные работы или, если угодно, декорацию, слишком важными были все эти важные особы, чтобы мы были достойны их лицезреть.

И вот в этом своего рода временном алтаре, ныне бездействующем, появилось несколько новеньких колонистов. Около пяти часов вечера (я точно запомнил время, потому что именно в пять обычно освобождались наказанные) я обратил внимание на одного колониста, что выделялся из всех других какой-то особой благородной осанкой. Обе руки он держал в карманах, из-за этого и без того короткая блуза задралась спереди, демонстрируя ошеломленному вечеру ширинку с одной недостающей пуговицей, которая, должно быть, отскочила от слишком тяжелого взгляда одного из этих женственных мальчиков, про которых, видимо, и говорится:

- От твоего взгляда отскакивают пуговицы на ширинке!

Я заметил это, а еще заметил пятно грязи, окаймляющее прореху в ширинке. А затем меня поразила жесткость его взгляда. Еще я помню его… нет, я даже мысленно не смею без жестокой боли в сердце произнести слово "улыбка". Я зальюсь слезами, если попытаюсь выговорить сразу все слова, способные описать лишь один штрих, одну-единственную черточку его обаяния, ведь называя их по очереди, я с изумлением вижу, что получается портрет Пьеро. Но у него было нечто такое, чего нет у Пьеро: его скулы, подбородок, все выпуклые части лица, может быть из-за слишком густых кровеносных сосудов, казались более смуглыми, чем все остальное. Словно на лицо была наброшена черная вуалетка или падала тень от такой вуалетки. И это была первая деталь траурного одеяния, которое украсит Дивера. Его лицо было, конечно же, человеческим лицом, но чтобы быть точнее, добавлю: порой оно приобретало выражение, делающее его похожим на сказочного грифона, а иногда даже на какое-то растение. А для меня оно по-прежнему подобно лику ангела, изображенного на витраже, чьи волосы постепенно превращаются в причудливый орнамент акантовых листьев. И еще в Дивере был надлом, задуманный создателем, как задуман этот волнующий патетический пролом Колизея на его громаде, словно вечно длящаяся вспышка. Я позже осознал суть этого душевного надлома, второй детали траурного одеяния, который оставляет свой незарубцевавшийся след на Булькене, на всех этих крепких парнях, от Бочако до Шарло - того самого Шарло, в которого цепляется моя ненависть, до сих пор цепляется, я чувствую ее в себе, но я уверен, что настанет день и она резко, с неистовой силой все-таки прорвется.

Мы отправились в столовую. По дороге какой-то тип спросил меня:

- Ну, видел? Ничего себе молодняк!

- Кто? Какой молодняк?

- Этот бегунок.

Понятно, "бегунок" - это тот, кто бежит из тюрьмы. В столовой Дивер уселся за первый стол с ворами в законе, при этом никто не посмел сказать ему ни слова, это как бы подразумевалось само собой. Поскольку столы у нас были расставлены, как школьные парты в классе, по четыре колониста с одной стороны лицом к парте старшего семейства, я оказался у него за спиной и смотрел, как он ест, а он не просто ел, а снисходил к еде, выказывая при этом изрядную брезгливость, весьма странную для человека, только что выпущенного из карцера. В самом деле, он откладывал на край железной миски куски недоваренных овощей, в то время как остальные мели все подряд. Когда мы вышли во двор на вечернюю рекреацию всего на несколько минут, он тут же смешался с компанией крутых, с которыми - неслыханное дело - даже обменялся рукопожатием. В Колонии не было принято, чтобы заключенные в открытую пожимали друг другу руки. Я думаю, был в этом некий тайный сговор колонистов, желающих отбросить все связанное с гражданкой, чтобы ничто не напоминало и ничто не заставляло сожалеть о ней, а может, именно так проявлялись целомудрие и стыдливость, которую испытывает "крутой", желающий стать настоящим "мужчиной", когда ему приходится проявлять свои чувства, а еще может быть, колонисты просто не хотели делать те же жесты, что и их тюремщики. Приблизившись к группе, "штрафник" увидел, как все руки потянулись к нему. Одним своим присутствием он нарушил годами установленные обычаи, хотя сам был еще скован ими, похоже, он слегка растерялся при виде протянутых к нему рук и стоял, как будто их не замечая. У нас еще будет возможность заметить, что штрафники, выпущенные из кутузки в Меттре или здесь, из Дисциплинарного зала, мгновенно начинают вести себя нахально и вызывающе, так во время войны любой французский солдат принимал самодовольный вид погибшего на поле боя. Я разглядывал нового колониста с высокого порога столовой, опершись спиной о дверной косяк, но эта слегка запрокинутая назад поза, и эта опора, и эта ступенька-постамент, казалось, придавали мне слишком высокомерный вид, я спустился и, наклонив голову, прошел несколько шагов. Из страха показаться простаком я не решался спросить, кто это - ведь хотя сам я и не был вором в законе, мое положение "любовницы" старшего в нашей семье делало все же из меня высокопоставленного протеже, и чтобы сохранить в глазах плебса свой авторитет, мне нужно было делать вид, будто я посвящен во все, что делали крутые (крутые или воры в законе - так называли и называют здесь главарей и заправил). Горн протрубил отбой. Мы построились в две шеренги под той самой наружной лестницей, о которой я уже говорил, и стали подниматься на второй этаж в дортуары. Новенький занял место рядом со мной. Приблизившись, он облизал губы, и я решил, что он хочет что-то сказать, но он промолчал. Я не знал еще тогда, что он похож на меня, ведь мое собственное лицо было мне незнакомо. Мы поднялись по деревянной лестнице. Я не отважился, идя рядом с ним, засунуть руки в карманы (боялся, что он подумает, будто я подражаю ему или хочу выглядеть слишком бывалым), и они свободно болтались, мне казалось, так выглядело скромнее. Когда он споткнулся о железную перекладину ступени, я сказал ему чуть дрожащим от волнения голосом: "Осторожно, старший засечет, ты ведь только что оттуда". Он повернулся ко мне и, усмехнувшись, ответил: "Усрется, пока повернется". И добавил: "Это твой кот? Скажи ему, пусть идет на хуй". Я ничего не ответил, просто опустил голову, но в душе шевельнулось слабое чувство стыда, будто я был виноват, что мой кот - не этот дерзкий парень. Еще он произнес сквозь зубы: "уёб" и "кусок дерьма", эти выражения были у нас в семьях не в ходу, они словно появились из дальней дали, из мира опасных странствий, эти слова казались у него во рту черными бархатистыми водорослями, которые пловец, выныривая, обирает вокруг лодыжки. Такое предчувствие, что он ввязался в игру или в борьбу, похожую на любовную схватку. И это было не что иное, как отпечаток, оттиск дна. Блок особого режима, спецблок жил еще более сокровенной, скрытой жизнью, чем остальная наша Колония, и жизнь эта была нам непонятна и недоступна. И оттого, что этот режимный блок представлялся мне таким загадочным, он не пугал меня. Вполне возможно, что взгляд Булькена казался жестким и чистым одновременно всего лишь из-за глупости и недостатка глубины! Ум обладает флюидами, от которых трепещут и вздрагивают зрачки, окутываясь некоей пеленой, дымкой, и эта пелена может показаться нежностью, да, наверное, это и есть нежность.

Рядом с моей подвесной койкой была одна свободная, туда-то наш старший и определил новенького. Этим же вечером я преподнес ему царский подарок. В дортуаре, когда все заученными, почти ритуальными движениями расстилали койки, готовясь ко сну, любой шум строго карался. Старший, следивший за порядком в дортуаре, стоял рядом с главой семьи в другом конце зала. Вытаскивая из ниши в стене брус, на котором подвешивалась койка, Дивер случайно стукнул им о стену. Тут же вскинулся глава семьи:

- Поосторожней можно, а?

- Кто это? - взвыл старший.

На несколько секунд в дортуаре повисла оглушительная тишина. Я не решался взглянуть на Дивера.

- Быстро отвечайте, хуже будет!

Тогда, обернувшись к ним, я поднял руку.

- Так кто же из вас?

Удивленный, я взглянул на Дивера. Тот тоже поднял было руку, но нехотя, и уже опускал ее.

- Я, - ответил я.

- Сразу надо отвечать. Завтра наряд на кухню.

В углу губ Дивера промелькнула усмешка, а в глазах вспыхнул победоносный огонь.

Еще мгновение назад невинная ложь делала нас соучастниками, сообщниками, а теперь я остался один и стоял, как дурак, выпустив из рук свой подарок. После того, как мы укладывались, нам разрешалось немного поболтать перед сном. Он еще потискал меня слегка, пока Вильруа, старший нашей семьи и мой собственный кот, докладывал главе семьи в его комнате о событиях сегодняшнего дня (стучать он любил). Я едва отвечал, я боялся, что станет заметно мое беспокойство: "расскажи мне о том блоке, ну там, где Дивер". Я все ждал, пока кто-нибудь расскажет мне о нем, и главное, о том спецблоке, что казался мне таким таинственным и загадочным. Я не осмеливался взглянуть на него и лишь угадывал во мраке неясную тень: голову, поднятую над гамаком. Я прошептал на едином выдохе:

- Ты долго там?

- Где это там? - грубо переспросил он. Я растерялся.

- Ну там… в том блоке… ты там был…

В шуршащей и шелестящей тишине я с мучительной тревогой ждал ответа.

- А, там… ну месяц.

Месяц. Я так и не решился сказать ему, что нахожусь в колонии уже больше месяца и ни разу не видел его. Я не хотел надоедать ему, боялся, что он замолчит и не захочет больше со мной разговаривать. Вокруг нас слышались шепоты и скрипы. Начиналась ночная жизнь. Прозвучал отбой. Против собственной воли я начал было снова:

- Но…

- Что "но"? Ну впаяли. Браслеты, все, как полагается. Представляешь, нацепили все на меня, падлы. Но меня просто так не запугаешь, не на того напал. Вывесил я эти цепи впереди, как драгоценные украшения. Ну, что тут было! все так бельма и выкатили.

Когда-нибудь лет через двадцать, прогуливаясь по берегу моря, я встречу путника в широком плаще и заговорю с ним о Германии и о Гитлере: а он будет молча смотреть на меня, и я вдруг, охваченный тревогой, отверну полу его плаща и увижу в петлице паучий оскал свастики. И я растерянно проблею: "Так, значит, Гитлер - это вы?" Так мне был явлен Дивер, такой же великий, безупречный, настоящий, как сама божественная несправедливость. Так я оказался разом перед двумя тревожащими меня загадками: секрет Булькена и тайна спецблока. Это его маленьких обитателей слышал я в день приезда, когда они маршировали во дворе, а меня вели на судилище к директору. Он восседал за столом, покрытым зеленым сукном, под громоздким распятием на стене. Со двора отчетливо доносился стук маленьких ног колонистов, обутых в маленькие, но тяжелые башмаки. Директор сделал знак, и надзиратель толкнул оконную створку. Директорская физиономия перекосилась от раздражения: вислые, отечные щеки задрожали, и вертухай закрыл окно совсем. Стук башмаков был все еще слышен. Выражение начальственного лица становилось все более сердитым и злобным, все сильнее тряслись щеки. Мне не хотелось улыбаться, ведь я не знал, зачем меня сюда вызвали, может быть, хотели наказать.

- Вы здесь…

Голос силился перекрыть доносившийся со двора шум.

- …Вам хотят только добра. Ваши товарищи… Колония Меттре - это не тюрьма, это одна большая семья.

Он говорил все громче и громче, а я вдруг почувствовал, что краснею за него. Словно он заставил меня взять на себя свой стыд и страдания. Похожую неловкость я ощущал, слыша попытки заглушить передачи по радио (немецкие - в начале войны, английские - в конце), эти отчаянные потуги уничтожить опасное сообщение, не дать ему прорваться, а оно все-таки доходило, и все, что нужно, было понято и воспринято.

Пока мы вместе жили в Меттре, Диверу не нужно было прибегать к каким-то уловкам, чтобы поразить меня. Вечером того же дня, когда я спустя пятнадцать лет вновь увидел его в Дисциплинарном зале, восседающего ка верхушке клозета, вернувшись в камеру, я услышал, как какой-то тип тихо сказал мне:

- Тебя тут спрашивают. Ритон-ла-Ной. "Ной" - это ночь. - Я так же тихо ответил:

- Ритон-ла-Ной? Не знаю такого.

- Ну бугор наш. Да вот он. - Я обернулся. Опершись спиной о стену, стоял Дивер и смотрел на меня. Правая рука болталась возле ширинки, это был знакомый мне жест, так когда-то, обхватив свой член, он многозначительно поигрывал им, такая была у него привычка.

Не желая попадаться на глаза надзирателям, мы сделали несколько неуловимых движений, пытаясь приблизиться друг к другу. Я шел открыто, не таясь. Несмотря на этот призывный жест и все его поведение, напомнившее мне повадки прежнего пахана, я готов был быть ему только другом, ничего иного моя любовь к Булькену уже не позволяла. Да, вот еще: когда я вновь увидел его, а Булькен существовал еще вне моих мыслей, сам по себе, работал в мастерских, отсыпался в дортуаре, - к моим дружеским чувствам к Диверу примешивалась легчайшая нежность, но нежность эта имела свои истоки в очень уж далеких глубинах меня, и так же далеко исчезала.

Колония Меттре, как диковинный цветок, распускалась в тяжеловесном мраке Централа Фонтевро. Она находилась в двадцати-двадцати пяти километрах от тюрьмы, населенной злобными амбалами. Она источала на нас свое гибельное очарование, очарование тайников с ядами, пороховых погребов, караульных помещений. Но когда Булькен говорил со мной о будущем, казалось, воспоминания о Колонии не имеют для него никакого значения.

Б ответ на одно мое письмо, в котором я признавался, как люблю переезды и дальние путешествия, он стал излагать подробный план побега, прожекты жизни на свободе, и в этих планах мне тоже находилось место. Потом он говорил о женщинах и признался, как ему хотелось, переспав с какой-нибудь бабой, разбить биде о ее голову, но все эти подробности померкли перед другим его признанием, в котором сквозило такое смятение: "…когда мы сваливали с дела, приятели шли к девкам, а я всегда оставался один и уходил к себе". Как он только мог написать мне такое! Как могло случиться, чтобы никто так и не понял отчаяния этого мальчика? В другом письме он напишет еще: "Знаешь, Жанно, я ведь не был какой-то там чушкой. Многие были рады пойти со мной". Его знаменитое обаяние оставалось при нем. Ведь у него был опыт Меттре.

За нашей жизнью следило суровое око Централа, мы существовали, словно маленькая деревушка у подножия феодального замка, населенного рыцарями в железных латах, и мечтали быть достойными их. Чтобы на них походить, мы исполняли все приказы, которые тайно посылали нам из замка. Кто посылал? Должен сказать, что все и вся были тогда заодно с нами, детьми: цветы, ласточки и даже охранники, хотели они того или нет, были нашими сообщниками. Как и в Меттре, в Централе за нами надзирали старые матерые вертухаи, у которых подлость была в крови. Мы были для них мразью, подонками. Они ненавидели заключенных в открытую, но в глубине души нежно их любили. Скажу больше, они были - и есть - ревностные хранители гнусных обычаев и привычек. Их хождения взад-вперед обозначали границы некоего бесчеловечного царства или, вернее, прутья капкана, в который попали гнусность и мерзость. Кое-кто из них уже четверть века, а то и больше, живет среди бандитов и - не спускает с них глаз. Любой вновь прибывший заключенный в первую минуту не так остро потрясен грубыми действиями и поступками, как оглушен злобными, скотскими насмешками, когда в ход идут все унизительные средства - от стрижки волос до ношения уродливой шапчонки, а еще казалось, эти самые надзиратели находятся в очень близких отношениях со своими подопечными, но не то чтобы между теми и другими существовала какая-то близость в общепринятом смысле этого слова, просто именно от самих заключенных исходит вся та мерзость, которой пронизаны, в которой растворены и вертухаи. Дух семьи перемешивает их и меняет местами, как меняет он порой местами хозяев и старых слуг дома, которые по сути своей являются хозяевами наоборот, их изнанкой, антиподом, а в каком-то смысле - их недужной испариной, и привычки заключенных, их индивидуальности, маниакальная четкость охранников, с тупой обреченностью болеющих всеми болезнями воров в законе, или, если угодно, это хождение по кругу в замкнутом пространстве - еще больше, чем тюремный распорядок, усугубляли болезни, которыми были они заражены.

Мы повиновались обитателям замка и даже превосходили их в дерзкой отваге. Любой мальчишка, даже если из-за каких-то, самим неосознаваемых резонов, изначально и не любил Централ, все равно был захвачен и унесен потоком любви, что катится от Меттре до Фонтевро. Каждый колонист, разбуди его ночью, объяснил бы, чем прекрасен Централ. Немного потребовалось бы времени, чтобы уяснить: эта тюрьма была идеальным воплощением истины. Красивые предания приукрашали Централ и его жильцов и все, что было с ними связано, даже - и в особенности - их преступления. Для этого хватало одного лишь слова, но чтобы оно было произнесено старшим в семье, и главное - каким тоном…

Назад Дальше