Чудо о розе - Жан Жене 13 стр.


Мы шли по дороге. Деревья стали еще гуще, природа - еще таинственней, и мне хотелось говорить о ней, как когда-то прежде хотелось болтать об островах с их пиратами и дикими племенами, возникших на страницах приключенческих романов. Путешественники причаливают к земле, где дикие заросли охраняют важных пленников. Вот кедры, катальпы, тисы, глицинии, все те деревья, что так привычно видеть в парковых ансамблях замков эпохи Возрождения, это и есть то цивилизованное обрамление, что так шло к силе Булькена. На вершине холма мы с моим охранником разминулись с одной монахиней, которая беседовала с каким-то молодым, крепкого сложения человеком, обутым в рыжеватые кожаные сапоги. Это был еще один вертухай. Монахиня - святая сестра Эспадрилья? - была стара и уродлива, да и тот второй охранник, что беседовал с нею, тоже не блистал красотой. У него были черные, густые, приподнятые вверх усы, носил он штаны с напуском из серого тика, торчавшие из гетр, завернутый нижний край которых возле ступни загибался вверх так же, как и усы, а сильные икры бугрились, как на гравюрах из охотничьего каталога 1910 года. Так я начинал понимать, что самым прекрасным головорезам Франции противостояла (за редким, и оттого - особо волнующим исключением, когда надзиратели были красивее заключенных и с такой величественной выправкой, что мы готовы были лизать им сапоги) самая низкая и злобная человеческая порода. Наконец, мы добрались до места, это было похоже на деревенскую площадь с часовней и домиками. Я понял, что мы уже в Меттре, и с изумлением и ужасом осознал, что мы прибыли сюда, не преодолев ни одного из обязательных препятствий: ни глухой стены, ни колючей проволоки, ни подъемного моста. Итак, я пришел сюда теплым сентябрьским вечером. Прекрасная осень открывала ворота, впуская нескончаемую серость этого времени года, с которым я так свыкся, но осень, по которой я тоскую, - это и есть пора мокрых лесов, гниющего мшаника, сухой рыжеватой листвы. Это обильная, лакомая осень, которую узнаешь по сотням примет, даже когда сидишь в городской квартире, и эти осени, их изобильные пиршества, их сладость - увы, это все не про нас. Нам доступно лишь тягостное, удручающее однообразие, что поселилось в нас: физиономия топтуна, и сумрачная угрюмость предметов, и это однообразие становится еще тягостнее, когда ее пронзает вдруг солнечный луч. Но оно бывает и неясным - ведь тогда я могу сколько угодно смеяться над миром вертухаев и легавых, над вашим миром - когда в глубине этого серого марева передо мною вновь мерцает лучезарный лик Аркамона. Единственным сказанным про него словом Булькен заставил меня вновь обратиться к идолу, от которого отлучила новая любовь. Я увидел убийцу в еще большем сиянии и блеске - вот доказательство нежности чувств, что я питал к Булькену. Эта любовь не заманила меня в какое-нибудь инфернальное царство, напротив - она возвысила и озарила все, что было во мне и вокруг. Я вынужден использовать мистический язык всех религий на свете, когда говорю о богах и их таинствах. Они являются, если верить словам, в лучах солнца и блеске молний. Так явился моему внутреннему взору - и это видение было вызвано любовью к Булькену - смертник Аркамон.

По прибытии в Меттре я сперва был помещен в изолятор, меня увели туда, чтобы сиять одежду, в которой я пришел из прошлой жизни. Чуть позже я сказался в одиночной камере, маленький, несчастный, закутанный в одеяло, и, скорчившись в углу, читал надпись, выцарапанную ножом на половице паркета: "Это я, Пьетро, изверг и душегуб", сквозь стены до меня доносился чеканный стук тяжелых сабо, этот звук производили сорок или шестьдесят маленьких ног, все в цыпках и ссадинах. Журналисты и писатели рассказывали о том, как самые непокорные колонисты ходят на прогулке по кругу. А еще о любви колонистов, которая влекла их, бросала в объятия друг друга, и горячечная страсть становилась еще неистовей от отчаяния и безнадежности, от того, что они были лишены семейной привязанности и нежности. И пусть суровость сверкала в глазах и вырывалась из губ, они не переставали быть несчастными детьми. Провинциальные трибуналы, приговаривавшие и к нашей Колонии, собрали здесь множество негодяев со всей Франции. Ла Рокетт теперь - женская тюрьма. А когда-то это был монастырь. В ожидании дня, когда нам придется предстать перед судом, мы помещались сюда, по одному в узкую камеру, которую покидали лишь на один час в день, выходя на прогулку. Во дворе изолятора мы молча ходили по кругу, так же как и в карцере Меттре, как здесь - в Дисциплинарном зале. За нами наблюдал надзиратель, похожий на здешних охранников, и у каждого из них - своя причуда: Головешка всегда жмется к стене, как чесоточная кляча, Толстяк при разговоре крутит тощий ус, Пантера обычно разговаривает очень тихо, но один раз в день принимается орать, как громобой, и орет одно и то же: "Шагомм… арш! в казарму!" Чтобы вернуться к себе в камеру, заключенный не мог просто выйти из строя, он должен был дождаться, пока стоящий перед ним мальчишка отправится в свою и будет там заперт, но, несмотря на эти меры предосторожности, мы все обзавелись приятелями-любовниками. Скользя по нитке из окна в окно или с помощью какого-нибудь подкупленного шныря - в дверь, проникали наши любовные записки. Мы все друг друга знали. Когда в Меттре появлялся новичок, он сразу предупреждал: "Такой-то будет здесь через два месяца". И мы его ждали. В Ла Рокетт мы все ходили к мессе, и капеллан простодушно зачитывал нам с амвона письма бывших заключенных, наших товарищей, уехавших кто в Меттре, кто в Эйс или Бель-Иль, и от него-то мы и узнавали, где были Бебер Дафер, Черный Джим, Лоран, Мартинель, Бако, Деде Жавель… все эти воришки, многие из которых жили за счет жен-проституток. Пока это были так, мелкие сявки, но даже короткий срок пребывания в Колонии преображал их и превращал в настоящих воров. Они довольно быстро утрачивали свой разгильдяйский вид зеленой шпаны. Им нужно было стать "крутыми", и эта крутизна оставалась с ними навсегда.

И только гораздо позже жизнь смягчила и усмирила резких колонистов, и, став ворами, они утратили суровую непримиримость детства. Все воры обладали мягкостью, на которую мы были еще не способны. Тем же утром Лу спросил у вора, одного из самых влиятельных в общине, у Велура:

- Корочки не найдется? (Я уловил нотки смущения в голосе кота и отметил неуверенность его жестов, достоинство, с которым он обычно держался, изрядно пострадало от унижения, что сопровождает, как правило, любую просьбу. Лу не хотел показаться ни слишком холодным, ни чересчур робким, и голос его предательски дрожал.)

Велур покопался в сумке и достал кусок хлеба:

- На, возьми сколько хочешь.

- А взамен что?

- Да ничего, возьми так. - И отошел, улыбаясь.

Все эти мелкие воришки и опытные коты знают друг друга в деле, а не понаслышке, у них все имеет свою цену. Это в самом прямом смысле слова - деловые люди.

Меттре сделал нашу душу суровой, но щедрой.

Мы ждем здесь наших друзей, но мы знали их еще раньше, на гражданке, а еще в Меттре, в Аньяне, в Эйсе, в Сен-Морис… Так Аркамон познакомился с Дивером в Меттре, а потом встретился с ним на Монмартре, где они, объединившись, совершили не одну кражу. Пора, наконец, объяснить эти странные отношения между Дивером и Аркамоном. Дело в том, что Аркамон был уже трижды осужден за кражу, значит, за четвертую ходку он подлежал бы ссылке, и тут Дивер настучал на него, и его осудили-таки в четвертый раз. Трибунал приговорил Аркамона к ссылке, то есть, в нашей ситуации, к пожизненному заключению. Так значит, именно из-за Дивера он ожидал теперь смертной казни. Странно, что когда я узнал об этом, то не почувствовал к Диверу никакой ненависти. Мне хотелось взять на себя часть его тайны, с тем чтобы сделаться как бы его сообщником и наслаждаться вместе с ним этим острым ощущением: чувствовать себя причиной величайшего на свете несчастья. Я познал радость довольно редкого свойства, потому что вдруг исчез смутный, давно терзающий меня страх. Я был счастлив с Дивером, я счастлив до сих пор каким-то беспросветным, тяжелым, удушливым счастьем. Обезумев оттого, что так и не смог обладать Булькеном, я отчаянно предаюсь своим прежним Любовям, позволяя им увлечь себя в самые запретные зоны. Ведь если Пьеро меня поцелует, я смогу поверить в его любовь. Все на той же лестнице и даже на том же ее повороте, который стал уже совсем нашим, он быстро коснулся губами моих губ и хотел было тут же ускользнуть, но я успел удержать его за талию, перегнуть назад и, запрокинув его голову, поцеловать, чувствуя, что пьянею от любви. Это случилось на шестой день нашего знакомства. Именно этот поцелуй я часто вспоминал ночами.

Чтобы получить удовольствие, мне случалось в моем ночном одиночестве придумывать себе прекрасное лицо и юное тело, когда я хотел сполна насладиться ласками капитана галеры, а еще я, бывало, воображал себя в совсем иных обстоятельствах, я выдумывал себе приключения, забывая даже освободиться от этого молодого тела и этого лица, так что однажды я нафантазировался до того, что представил, как отдаюсь какому-то богатому старику. Да, я еще не снял с себя этого прекрасного лица и с удивлением осознал, что красота была для меня нечто вроде панциря или брони, которые защищали мою красоту. И я понял тогда, почему самые красивые подростки без отвращения отдаются самым омерзительным старикам! Просто их ничего не может осквернить, их хранит красота. И в ту минуту, какое бы отвратительное чудовище ни захотело меня, я бы ему отдался. Я подумал о том, что и Булькен решился бы принадлежать мне благодаря своей защищающей его красоте.

Вместо того чтобы крепко прижаться к его рту, я осторожно приблизил дрожащие губы, касаясь его своей дрожью, а не губами, и наши рты даже не соединились. Наши поцелуи не слились в один. Эта легкая дрожь моего рта, раскрывшегося для его губ и ускользавшего от них с каждым спазмом (этот поцелуй - судорога и оголенный нерв), была вызвана, быть может, моим стремлением не лишиться сразу сознания, не погибнуть от восторга, но упоенно, не теряя ни единого нюанса, смаковать наслаждение. В самом деле, от нескончаемого соприкосновения "беспощадно" расплющенных наших ртов у меня перехватило дыхание, трепетали губы, словно в страстном шепоте, и я все больше осознавал, что такое наслаждение. Эта дрожь окрыляла мое счастье, именно из-за нее наш трепещущий поцелуй казался каким-то парящим, совершенным. Пьеро позволил мне прижать его крепко-крепко, но едва услыхав шум шагов, он рванулся от меня с такой быстротой, что я сразу понял: он все время был настороже и наши объятия не так уж его и взволновали, ведь несмотря на свою быструю реакцию, заслышав шум, он должен был хотя бы немного огорчиться, падая с небес на землю, а я, выпуская его из объятий, почувствовал саднящую боль, словно отрывал от ранки кусок пластыря. Он выскользнул так стремительно, что не составляло никакого труда догадаться - мои руки не были ему убежищем. А когда я потом вспомнил об этом и еще о многом другом, мне ничего не оставалось, как искать спасения в своих прежних любовях. Вместе с Дивером, помогая ему нести это бесчестье - смерть Аркамона, - я прожил три месяца бессолнечной жизни, что, превращая наши мысли в поэму, металась из угла в угол темной, душной камеры смертника. Дивер не мог скрыть радости от того, что сразил наотмашь кого-то, кто был красивей его. А я разделял и его радости, и его боль. Если я и чувствовал какое-то возмущение его поступком, так это было по ночам, когда я думал о Пьеро. И так мы жили друг возле друга, степенно и чинно, зная, что в утробе своей клетки медленно умирает Аркамон. А еще я мечтал об убийстве, которое мы совершили бы вместе с Дивером, подставив какого-нибудь типа, чтобы его осудили вместо нас, и пусть будет он бесспорно порядочен и невероятно красив. И эта мечта спасала меня от страдания, которое зарождалось где-то очень далеко - далеко во мне или далеко в прошлом, - я чувствовал это страдание, думая о Дивере. Мне кажется, эта мечта перечеркивала все неловкие жесты и злые поступки. Наверное, я хотел искупить вину Дивера, принимая его преступление на себя (это ли преступление?). Я отдавал свою душу и свою боль.

Помимо десятка семей, в Колонии была еще одна, что размещалась чуть на отшибе, справа от часовни, возле кладбища, и называлась "семьей Жанны д'Арк". Однажды в сопровождении одного охранника я носил туда швабры для столовой. Выйдя со двора фермы, что справа от часовни, мы пошли по аллее, вдоль которой тянулись два ряда живой изгороди - кусты боярышника, роз, жасмина и еще каких-то цветов. Нам встретились по дороге мальчики, только что прибывшие в Колонию. Мое волнение усиливалось по мере того, как мы приближались к отряду, который назывался "семьей Жанны д'Арк", имел свой собственный вымпел, бело-голубой, и состоял из самых отъявленных и прожженных типов из других отрядов. А я все шел мимо тех же цветов, мимо тех же лиц, но по какому-то странному чувству беспокойства, что внезапно охватило меня, я догадывался: что-то происходит. Ароматы и оттенки цветов вроде оставались такими же, как и прежде, и все-таки мне показалось, что они стали еще более подлинными. Я хочу сказать, что они как бы стали для меня жить своей жизнью, без всякой помощи и поддержки, не нуждаясь ни в ком и ни в чем: просто цветы - и все. Вот так же сама красота словно отрекалась от лиц, ей они были не нужны. Каждый проходящий мимо мальчик изо всех сил старался удержать ее, но она ускользала. И вот осталась одна, а лица и цветы - исчезли. Я, намного опередив вертухая, нес свои швабры, и ягодицы мои сжимались, словно от страха ночами; и все-таки я изо всех сил старался делать как можно меньше движений, иначе Ад, в который я погружался - этот странный ад, где даже прекрасный с виду розовый куст, усыпанный цветами, издавал совершенно специфический серный аромат - так вот, этот Ад мог бы просунуть палец и в конце концов, зацепив меня системой зубчатой передачи, проникнуть в меня.

Поскольку Пьеро начал свою жизнь в Меттре именно с семьи "Жанна д'Арк", я так и не могу до конца понять, кто чьим светом светился: то ли Пьеро светом этой самой "Жанны д'Арк", то ли наоборот. Словно в старых детских книжках с картинками, где хижина превращается во дворец, а служанка - в принцессу, камера моя, повинуясь взмаху волшебной палочки, которая все еще видна, но вот-вот исчезнет, превратилась в парадный зал, освещенный сотней люстр, а соломенная подстилка - в широкую кровать под роскошным балдахином, перехваченным гирляндами чистого жемчуга. Все сверкает рубинами и изумрудами, все в золоте, перламутре и шелках, а я в своих объятиях держу обнаженного рыцаря, и это не Булькен.

Я получил еще одну записку Булькена в ответ на свою. Она была написана тем самым прилежным почерком, каким он исполнил прошение о помиловании, где из-за своей безграмотности совершенно запутался в варварских фразах и угловатых словах; его неловкость угадывалась даже в движениях держащей карандаш руки, движениях, похожих на реверанс, когда убожество воображения он силился скрыть за изяществом и красивостью почерка. Он просил меня написать что-нибудь в стихах на заданную тему: "Жан, напиши мне, пожалуйста, такое стихотворение: двое друзей полюбили друг друга в тюрьме, и вот один уходит. Тот, кто остается, пишет, что всегда будет любить его, что готов соединиться с ним везде, где бы он ни оказался, пускай даже на каторге, и они будут там счастливы вдвоем". И добавил еще: "Ты ведь знаешь, что об этом мечтают все в тюрьме".

О эти строчки в моих руках! Сквозь них ничто не мешало мне увидеть Булькена каторжником, тем самым (ведь если у меня украли всего-навсего смерть, то у него смерть украла судьбу, именно Булькена представлял я себе среди папоротников, когда писал своего "Смертника"). А Пьеро вовсе не жаждал оказаться на каторге - даже ради того, чтобы отыскать Роки, - он хотел пропеть свою судьбу. Когда мне стало известно, что Роки внесен в список для отправки в Сен-Мартен-де Ре и я увидел, как Пьеро возвращается из шестого отделения, я понял, что он ходил прощаться со своим бывшим возлюбленным. Меня он не увидел, зато я видел его взгляд: так шевалье де Грие смотрел на Манон, стоявшую в группе девиц, которых отправляли в Исправительный Приют.

В Меттре колонистам одной семьи было очень трудно добраться до другой, такой строгой была дисциплина, и больше всего меня удивляло, что находились люди, сумевшие и в самом деле воплотить ее в жизнь. И если хорошенько подумать, в этой всамаделишности и крылся самый настоящий трагизм. Начальник тюрьмы, его помощник, надзиратели, лишенные сострадания и человечности, в действительности были лже-начальником, лже-помощником, лже-надзирателями, что-то вроде детей, состарившихся в своем детстве и его сказках. Они писали мою историю. Они были литературными персонажами моей книги. Они ничего не понимали в Меттре. Они все были идиотами. Если правда то, что только умные люди способны понять, что такое зло и, следовательно, только они способны его совершить, - вертухаи так никогда нас и не поняли. Каждая семья жила, ровным счетом ничего не ведая о том, что происходит в других, а семья Жанны д'Арк недоступна еще больше, чем все остальные, она состояла не из самых юных (порадуемся же, какое негодование это могло вызвать у какого-нибудь Альбера Лондра или Алексиса Данана, но семьи в Колонии комплектовались не по возрасту, а по росту), а из самых маленьких, и все они или почти все были любовниками воров из других семей, и встречались эти парочки в мастерских, они, мастерские, сводили на нет всю тщательную селекцию - деление на семьи.

Вряд ли у меня в этой книге получатся удачные портреты. Все эти дети внешне похожи один на другого, но, к счастью, у каждого из них имеется своя особенность, чаще всего довольно-таки странная, так выходу на арену каждого тореадора предшествует именно его музыка, у каждого свои ленты, свои стрелы. Портрет Пьеро еще больше, чем какие-либо другие, рискует затеряться среди похожих. Да, он вульгарен, но вульгарностью возвышенной, суровой, несколько нарочитой и подчеркнутой. Его вульгарность возбуждает.

Назад Дальше