Чудо о розе - Жан Жене 31 стр.


Женился "официально". В одно мгновение перед моими глазами вспыхнула душераздирающая сцена бракосочетания, где новобрачной был сам Булькен, наряженный в белое атласное платье со шлейфом, с обнаженными плечами, с веночком из флердоранжа на бритой голове и вытатуированными лилиями на руках. Охватившее меня волнение было вызвано воспоминанием о другой свадьбе под звездным небом Меттре. Для меня образ Роки, немного расплывшийся, смешался с другой картиной: новобрачные во фраке, влюбленные каторжники в обрамлении красных ковров и зеленых растений. Но утешение и покой проникли в мою душу, потому что я убедился - убедил себя - что Роки женился в тюрьме потому, что больше не любил Булькена. Я нисколько не сомневался, что Булькену было известно об этой свадьбе и что он был из-за этого раздосадован, зато я был отомщен за его пренебрежение мною. Но в то же самое время мне по-настоящему жаль, что суровая дружба не связала нас, Роки, Лу, Бочако, Дивера и меня, что мы не уподобились пяти воинам Клеопатры и не объединили наши богатства, чтобы один из нас, избранный наудачу броском костей или раскладом карт, смог купить одну ночь любви с Булькеном.

Я добр, потому что был в Меттре, а это значит, что моя доброта ко всем униженным подразумевает верность тем, кого я люблю. Если бы я рос в полярном одиночестве богатства, душа моя не сумела бы раскрыться, потому что я не люблю угнетенных. Я люблю тех, кого люблю, они всегда прекрасны, и даже в своем угнетении они бунтари и мятежники.

Невозможно прожить сорок лет своей жизни, а то и всю жизнь целиком среди детей и ангелов, не ошибаясь в расчетах. И далее истязатели детей пахнут запахами этих самых детей.

Самым главным начальником в спецблоке был господин Бьенво. Губы его были сомкнуты на крепко сжатых зубах, а за стеклами очков невозможно было разглядеть мрачного взгляда. И летом и зимой он носил странную шляпу-канотье из желтой соломы с вплетенной в нее широкой лентой цвета выцветшего неба. Бьенво безвылазно торчал в маленькой комнатке, окна которой выходили во двор спецблока, где мы маршировали в ритме, заданном старшим. И под прикрытием решетки он творил, вычеркивая единственную тарелку супа, - наказывал мальчишку, который осмелился споткнуться при ходьбе или разговаривал в неположенное время. Летом он взял в привычку приносить для себя таз, наполненный холодной водой, и смотрел из окна, как мы умираем под палящим солнцем, в то время как он принимал ножные ванны, и длилось это часа по три. Он умер от эпилепсии. Вся Колония провожала его на кладбище деревни Меттре, но когда при выходе из часовни дирижер поднял руку, чтобы заиграли траурный марш, исполненная радости душа Колонии излилась в торжествующих звуках безмолвной Марсельезы.

Так же, как здесь средоточием, сущностью Централа является Дисциплинарный зал, так Колония черпала свою любовную энергию из спецблока, а еще точнее, из общей камеры, где во мраке несколько признанных блатных испускали свои волны, которые утихнут еще не скоро.

Смерть Булькена и Бочако должна была бы освятить их, но в любом акте канонизации всегда отыщется адвокат дьявола, и на этот раз им оказался Лу-С-Утра-Пораньше, Он сказал:

- И вообще, этот Бочако, тот еще был кретин.

- Да ты чего?

- Спроси Фуина. Они же работали вместе. Бандит Бочако, этот твердолобый… Да он не мог ни одного письма стибрить в квартирах, ему, видите ли, неудобно было их читать. Деликатный больно… А мускулами поиграть любил…

Но если смерть Булькена возвеличила его только в моих глазах и ничьих других, она же и разместила его в той области моего сознания, где мне нетрудно отыскать его. И вот еще что: как только я узнал, что увидеть его вновь для меня будет невозможно, так безнадежно были мы с ним разделены правилами и распорядком карцера, к своему отчаянию я осознал: я любил его так сильно, что уже больше не мог вызывать в воображении его образ и наслаждаться в одиночестве. Чуть позднее смерть героизировала его на несколько дней, и он стал неприкосновенным, но теперь, когда его сияние потускнело, я чувствую, что любовь моя должна стать нежнее. В моих воспоминаниях наша общая с ним история кажется более человечной. Когда жесткий панцирь спадает с него и его облекает нежность, каждый его поступок, даже самый жестокий, смягчается.

В моих воспоминаниях остались лишь те, кто утешали меня, те, кто говорили о своей тайной, изменчивой любви ко мне и в то же время - презирали меня, и, вспоминая их жестокость, я научился оставлять в памяти лишь трещины в их мраморе, из которых, словно струя сероводородного газа из вулкана, выделяется нежность и доброта. Я прекрасно вижу, что любил в жизни одного лишь мальчишку, и он тоже любил меня, чувственный и нежный, и после его смерти никто не может мне помешать наслаждаться им и с ним, а его смерть не сделала его неприкосновенным, напротив, только через нее я прикасаюсь к нему. Этой же самой ночью я заставил его призрак признаться мне: "Слышь, парень, вот была бы у меня в жопе рука, чтоб схватить, что ты туда запихиваешь". И чтобы мне стало проще, я накапливаю, я коллекционирую знаки, благодаря которым могу видеть в Булькене не героя, а кого-то еще. Я с удовольствием вспоминаю, какое радостное удивление струилось из его глаз, когда он на девятый день нашего знакомства рассказывал о том, как пахан из семейства Жанны д'Арк любил его в первый раз. Он припомнил вдруг сказку про проглоченную вишневую косточку, которой родители пугали маленьких детей, уверяя их, что она может проклюнуться внутри и прорасти из живота цветущим кустом. Так и сперма могла бы прорасти в нем, и внутри зародился бы другой мальчишка. Я вспоминаю еще, что в Меттре он всегда работал в полевых бригадах, то есть вместе с париями и отверженными. Но это прошлое никак его не портило, не лишало очарования, а напротив, даже прибавляло его. Какой пария не был в душе вором в законе!

Для Винтера красота была божьим проклятием. Все поголовно влюблялись в него, и ему однажды пришлось перенести страдания, когда в него вогнали двенадцать палок по очереди, и стыд оттого, что сделали это чуть ли не на виду у всех. Много времени спустя, когда он рассказывал мне о своей парижской жизни, от волнения, вызванного пережитым когда-то стыдом, дрожал его голос, дрожало его лицо, дрожал он сам. В его резких движениях можно было различить на просвет следы того унижения. Так многие давние шрамы проявляются, стоит лишь потереть раненое место.

Его смазливенькая мордашка и невинный вид возбуждали котов, которые лезли к нему в койку каждую ночь.

- Я только что оттрахал одного, - говорил Дивер и добавлял специально для меня:

- Если тоже хочешь, иди давай.

Винтеру недолго довелось терпеть страдания проститутки. Мне бы хотелось видеть этого мальчика каким-нибудь эрцгерцогом чудесного королевства нашего зазеркального мира, я имею в виду тот высший мир, куда мы погружаемся, сломленные и упавшие на самое дно бесчестья, уничтоженные всеми этими пенисами, бедрами, ляжками и когтями котов, что спрыгивали с величественных небес в его пещеру. Чтобы стать не таким привлекательным, Винтер обрезал себе ресницы. Он перешел в другую семью и стал там чушкой. Но я видел, как он умывался слезами после того, как его накачала спермой дюжина котов. Его перевели в семью В, которая сплошь состояла из проституток и чьих-то бывших любовников, исключение не составляли даже старшие семейств. Один из этих старших был любовником пахана из семейства Б, другой - пахана семейства А, которые всегда вступались за них и заставляли себя уважать. И наказывая в столовой какого-нибудь несчастного за то, что тот, например, слишком громко стучал башмаками, эти самые любовники сильных мира сего громко говорили:

- По заднице отшлепаю, такой же звук будет.

От такой неслыханной наглости замирали улыбки на губах, и мысль о бунте никому в голову не приходила.

Я, правда, не знаю, сам ли я выдумал все эти извращения, но поэт не может не вдохновляться словами, построением фраз, они воздействуют на него еще сильнее, чем те, кто произносит при нем эти самые слова и фразы впервые, раскрывают их смысл. Однажды, сам смеясь над грубой лаской, которую собирался предложить мне, Дивер сказал:

- Иди сюда, киска, я вылижу тебе носик.

И в подтверждение своих слов высунул язык и сделал им выразительное кругообразное движение.

Жесты Дивера могли быть только жестами самца и никого другого. Садясь за стол, когда мне нужно было подставить под себя стул, чтобы пододвинуть его к столу, я не стал брать его обеими руками по бокам сиденья, как делал обычно. Я просунул руку между ног и так подтянул стул. Это был жест мужчины, жест всадника, и этот самый жест словно выбил меня из седла, настолько был он не свойственен мне, казалось невозможным, чтобы я сделал его. И все-таки я его сделал.

В течение целых трех лет Дивер был самым красивым мальчиком в Колонии, где находилась добрая сотня прекрасных подростков. Он осмелился - и осмелился единственный - перекроить и так заузить свои штаны, что они стали плотно облегать его ноги. Эти штаны были центральной точкой Колонии. Но даже когда его не было рядом, я чувствовал, как к нему прикован мой взор. И странное дело, стоило ему сделать любой, даже самый незначительный жест (вот он поднял руку, сжал кулак, побежал, присел, расхохотался…) или же представить обозрению какую-нибудь вроде бы самую безобидную часть своего тела: обнаженную или даже не обнаженную руку, сильный кулак, затылок, крепкие узкие плечи, и особенно благородные икры ног под холщовыми штанами (в самом деле, даже самые сильные и самые красивые парни заботились о том, чтобы ткань хорошо обрисовывала икры), как мы инстинктивно понимали (помните выпуклые икры Аркамона?), что в этой мощи таилась красота, и в этом тоже проявлялся авторитет, потому что - мы тщательно укладывали складки свободно болтающейся ткани наших штанов так, чтобы четче выпятились икры, и даже накручивали обмотки под вздувающуюся холстину (натягивалась ткань на икрах и на ширинке) - достаточно было увидеть у Булькена хотя бы одну из этих деталей, чтобы почувствовать, что все это было лишь целомудренным обрамлением его драгоценного члена.

Пять синих точек, вытатуированных в шахматном порядке на ладони, у основания большого пальца, у других блатных обозначали: "Насрать мне на полицию". У Дивера все было сложнее: объяснения следовало искать далеко, в глубинах Библии и моей собственной мифологии, за всем этим стоял какой-то очень важный смысл, такими точками был отмечен некий жрец, служитель неведомого культа. Я впервые в жизни понял, почему музыканты через песню передают любовную страсть. Мне хотелось бы суметь переложить на ноты мелодию, которую я услышал в жестах Дивера.

Когда мы торжественно шествовали, например, из столовой каждый в свою мастерскую или из актового зала в дортуары, Дивер иногда пристраивался за мной и, когда мы шли, вышагивал по пятам, почти прилепившись ко мне, стараясь подстраивать свои шаги под мои: его правая нога делала движение вперед буквально в каких-то сантиметрах позади моей правой ноги, потом то же самое проделывала левая нога, его грудь прижималась к моим плечам, а на затылке я чувствовал прикосновение его носа и ощущал его дыхание. Мне казалось, что он несет меня. Как будто бы он, навалившись на меня, уже овладел мной, раздавив своим весом, он нес меня, как орел Ганимеда, как поступил он со мной в нашу четвертую ночь, что провел у меня, когда я, уже хорошенько подготовленный к тому, что должно было произойти, впустил его глубоко в себя, а он обрушился на меня всей своей огромной массой (вся тяжесть неба обрушилась мне на спину), а зубы терзали мой затылок. Он пророс во мне, пустил ростки в мою почву и развернул надо мной, как знамя, свою свинцовую крону.

(Через распахнутый ворот его белой рубашки я видел край трикотажной майки в сине-белую полосу. В знак какой верности сохранил он матросскую шкуру поверх своей собственной? Но я понимаю, какое удовольствие испытывают мужчины, разглядев под женским платьем краешек рубашки. Бот и мне под его пристойным видом, под его разумными, вежливыми фразами вдруг удается отыскать уголки Меттре, такие же волнующие, как этот сине-белый треугольник, открывшийся в вороте рубашки.)

Известно, что главы семейств спят отдельно, в специальных маленьких комнатках, устроенных с краю каждого дортуара. Мы всегда находили возможность ускользнуть от всевидящего ока надсмотрщика, который следил за нами через откидную форточку, вырезанную в стене. Его проворство и живость, все его поведение было каким-то виновато-вороватым, потому что и взгляды его, и жесты были резки и стремительны - и в то же время искренни. Такое сочетание не так уж и редко. Я встречал его у Булькена. Подростки быстро умеют переходить от мягкой уступчивости к уверенной силе, которая заставляет поверить в чистоту. Однажды ночью Даниэль проскользнул под гамаками спящих и отправился на промысел. Колонисты не воруют друг у друга. Они сильные, а с этими кражами только морду расквасишь, или, наоборот, слабые, и вообще какого черта авторитетам подниматься ночью, чтобы идти воровать? Любую приглянувшуюся им вещь они заберут днем у ее владельца и сделают это вежливо и учтиво.

Итак, я увидел Даниэля.

На следующее утро после молитвы в столовой, но еще до завтрака - миска супа и кусок черного хлеба - нам сообщили, что у надзирателя украли часы и табак. Вечером того же дня Даниэль не явился на перекличку. В последний раз его видели около трех часов дня, когда он направлялся из щеточной мастерской в отхожее место. Решили, что он сбежал. Но три дня спустя в лавровых зарослях обнаружили его труп, начавший уже издавать специфический запах. Он был брошен среди деревьев, зиял его открытый рот, один глаз был выколот, а на теле насчитали четырнадцать ран, нанесенных сапожным ножом. Думаю, я единственный видел, как Даниэль пробирался тогда под гамаками, но так и не понял, какая связь между той ночной прогулкой и смертью. Когда я лежал в своей койке в уснувшем уже дортуаре, когда глаз мой парил над этим морем неподвижных волн, я не осмеливался больше взглянуть ночи в лицо. Мне казалось, любой мальчишка, раздувающий паруса своего гамака, владеет тайной смерти.

Мои дружеские чувства к Тоскано, любовнику Делофра, приводили меня порой к нему по ночам, но так, чтобы этого не видел его мужчина. Скорчившись на одеяле под его койкой, завернувшись в другое одеяло, мы болтали. Дружба, которую я чувствовал к Тоскано, была по природе своей такой чистой, что тем же вечером, когда мы обменялись с ним прядями волос - так я ощущал эту чистоту, - я согласился, как всегда, заниматься любовью с Вильруа, но нечто вроде целомудрия, что было сильнее меня, помешало мне испытать удовольствие. Сославшись на недомогание, я довольно скоро вернулся обратно в свою койку, чтобы найти там не Тоскано, нет, а любовь, которую я к нему испытывал. Много раз подряд он отказывался подняться со своего гамака, где лежал, съежившись в спальном мешке. Однажды, перед тем как я покинул его, он тихонько на ухо спросил меня:

- Ты не знаешь, юнги носили короткие волосы?

Я сразу же догадался, что имелась в виду Королевская Морская школа, но не знал, как ему ответить, ведь хотя я и прочел множество приключенческих романов из жизни пиратов XVIII века, в которых рассказывалось об абордажах, кораблекрушениях, бурях, корабельных мятежах, бунтовщиках, повешенных на стеньге, и если бы меня спросили о том, что находилось на полубаке, я бы погрузился в подсчеты запасов рома, черных невольников, золота и копченого мяса, я мог перечислять все это наизусть, словно строчки, теснящиеся на грязной бумаге, стояли у меня перед глазами, но я и вправду не знаю, какие были волосы у юнг тех времен. Думаю, они были вшивыми и грязными. Наконец, однажды вечером Тоскано все-таки согласился отбросить свои одеяла, спуститься и продолжить нашу болтовню у меня в койке. Тогда-то он поведал мне конец той истории, что привела его на бриг с пиратским флагом, Веселым Роджером с черепом и скрещенными костями, или на галеру, которая спасла его с каторги и на которой он отправился бороздить Карибское море. Тем же вечером, когда он возвратился из самого увлекательного путешествия, он тихонько подозвал меня и показал серебряные часы, которые Даниэль украл у главы семейства. Я, конечно, спросил, откуда это у него, но он не захотел ничего рассказывать. Чтобы найти убийцу, явилась полиция и наделала много шума, но она притащилась из Парижа со своими методами, которые годятся для расследования обычных убийств, а для детей их приемы не подходили. И только в брестской тюрьме удалось мне узнать конец этой истории. Я встретил там Делофра, который с большим волнением говорил мне про Тоскано, утонувшего на наших глазах, и в своем смятении он сам не заметил, как рассказал мне об убийстве Даниэля. Он так же, как и я, видел, что Даниэль входил в комнату начальника. Наутро, когда сообщили о краже, он не сказал ничего, но около полудня встретил Даниэля в лавровых зарослях и потребовал часть добычи. Тот отказался. Началась драка, и Даниэль, получив четырнадцать ударов сапожным ножом (а наши сапожные ножи были острее, быстрее и опаснее в наших руках, чем классические кинжалы), упал, истекая кровью, и умер в темных зарослях. Он даже не закричал. Молчаливая битва проходила среди немых ветвей. Мне кажется, что вся туренская земля усеяна маленькими мертвецами с торсами хрупкими или мускулистыми, с обнаженными руками, и от них не осталось ни одного вьющегося локона, чтобы плакать над ними. Они умерли итальянской смертью, не проронив ни слова, сжав зубы. Это убийство произошло за чащей, рождающей в воображении перекрестье коридоров, аллеи, стены из черного дерева, шеренги вооруженных людей, смыкающихся с рядами колонн, которые тянулись во всех направлениях. Вдобавок ко всему этому - смелый шестнадцатилетний мальчишка, и все стало похоже на перистиль дворца из драмы Расина. Делофр взял табак себе, часы отдал своему приятелю, и я не могу не восхищаться героизмом этого самого любовника, который, хотя и не любил своего кота, никогда ни единым словом не выдал его и только однажды проявил неосторожность - показал часы мне.

Назад Дальше