Еще он рассказывал мне о кражах, о своей "работе" на улице, о своей любви и очень ловко дал мне понять, что голоден. Мы все голодны из-за войны, отголоски которой доносятся до нас так издалека, что кажется, будто речь идет о чем-то почти нереальном, что происходит неведомо где, нашу пайку уменьшили вполовину, и каждый изворачивается как может, выменивая и спекулируя с лихорадочной жадностью. Война? Голые поля, голые деревни розовым сентябрьским вечером. Шушукаются люди, шелестят летучие мыши. Где-то очень далеко, на границе, хрипят в предсмертном бреду солдаты. А я процветал, это было заметно. Благодаря богатому тюремному опыту я умел устраиваться и знал, как получить вторую порцию в столовой, за марки я покупал у некоторых охранников хлеб и табак, а Булькен, не понимая, как это мне удается, был ослеплен блеском моего богатства. Он мечтал о хлебе, но стеснялся попросить его у меня. Как-то на лестнице, выпрашивая окурки, он распахнул свою шерстяную куртку и провел рукой по выступающим ребрам, желая продемонстрировать свою худобу, но меня потрясла даже не она, я вдруг понял, что татуировка, которую я когда-то принял за орла, высеченного в рельефном круге, на самом деле представляла собой голову какой-то красотки с разбросанными направо и налево - два крыла - волосами; я был разочарован, хотя никак этого не показал. Еще я был раздосадован, когда понял скрытый смысл его письма. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы побороть эту досаду, впрочем, довольно ощутимую на этот раз. Я думал о том, что это был всеобщий голод, что он настигал самых крепких и мускулистых и терзал их сильнее, чем других, и что мне довелось стать свидетелем самых драматических мгновений жизни Централа, когда привычная атмосфера вдруг накалилась до трагического предела, насыщенная физическими страданиями, в которых, как это ни странно, имелось и какое-то гротескное начало; еще я думал, что даже если в отношениях присутствует какая-то выгода или корысть, это вовсе не значит, что они лишены искренности и истинной дружбы, и я сказал себе: "Пьеро еще так молод, это его молодость требует хлеба, только она, а он сам здесь ни при чем". На следующее утро я передал ему буханку круглого хлеба с запиской, где уверял его в своих дружеских чувствах. Мне так хотелось улыбнуться, протягивая ему хлеб, я чувствовал, что надо бы тактично промолчать, отдавая свое приношение, и жесту моему не помешала бы некоторая изящная небрежность, но моя любовь так тяжело давила на меня, что я оставался серьезен. Из-за этой любви каждое мое движение, каждый взгляд приобретал невероятно важное значение, даже когда сам я и не хотел этого. Лицо мое прояснилось, и выражение его становилось торжественным, в то время как я делал торжественный жест.
Чуть позже он пожелал заполучить мой берет:
- Слушай, я торчу от твоего берета, - сказал он. И мы обменялись с ним беретами. На следующий день настала очередь брюк.
- Умираю, хочу твои штаны, - заявил он, бросив на меня взгляд, устоять перед которым я не мог. И тут же на лестнице мы оба быстро скинули брюки и обменялись ими, так что приятели, проходившие мимо, не успели даже удивиться, застав нас с голыми задницами. Презирая таким образом все наносное, в том числе шмотки, я скатывался до положения босяка, все больше становясь на него похожим. И тем самым допускал очередную оплошность. Обмен записками стал моей привычкой. Каждый день я передавал ему письмо и получал ответ. В своих он с восторгом описывал драки и потасовки, в которых довелось ему поучаствовать. И я боялся - особенно после того превращения орла в мерзкую бабу, - что на самом деле он мужественнее, чем могло показаться, судя по его внешности. Мне следовало избегать жестов и поступков, свидетельствующих о моральной смелости, он явно больше ценил смелость физическую. Я возвращаюсь к Диверу.
За ту историю с супом в Меттре я на две недели был посажен на хлеб и воду (четыре дня полной голодовки, а потом - миска супа и кусок хлеба в день), но это было еще не самое страшное: после того поступка начальники и другие колонисты заявили мне, что я похож на Дивера. Кажется, только внешне. У всей колонии тогда голова пухла от этой радости - принимать у себя Дивера. Когда я захотел узнать, кто же такой этот самый Дивер, все в один голос стали уверять меня, что это мерзкий тип, крутой, настоящий бандит, ему восемнадцать лет, и еще не успев познакомиться с ним поближе, я уже заранее влюбился в него. И даже то, что его звали просто Дивер, а не Жорж Дивер, не Жюль и не Жозеф Дивер, придавало ему нечто значимое в моих глазах - что-то от земной мечты или ночных грез - и было достаточно, чтобы очаровать меня. Эта единичность, единственность имени возносила его на престол, словно уже со времен нашей детской каторги слава нашла и отметила его. Его имя было почти прозвищем, царственным, точным, чуть высокомерным, кодом, условным знаком для посвященных. Так, мгновенно и стремительно он овладел всем на свете, он овладел мною. Он поселился во мне. Отныне я стал чувствовать его в себе, как беременная женщина - плод. Карлетти, когда мы оказались с ним одни в камере, рассказал, как однажды испытал ощущение, совершенно противоположное. Как-то, проснувшись, он, не разобравшись спросонок, стал натягивать на себя слишком широкие для него брюки соседа по камере, здоровяка-матроса, потому что бестолковый охранник перепутал их одежду, которую на ночь оставляют за дверью в коридоре.
- Я чувствовал себя его деткой, - сказал он.
Но у меня в то время не было ничего осязаемо-конкретного, и единственное, за что можно было ухватиться, это имя Дивера, я искажал и переиначивал его, комбинировал со своим собственным, переставлял буквы и слоги. Любая тюрьма, а Централ особенно, - это то место, что облегчает и отягощает одновременно. Все, что соприкасается с нею, люди ли, предметы, наливается свинцовой тяжестью и взмывает вверх с головокружительной невесомостью пушинки. Все тяжеловесно, поскольку все словно погружается в какое-то густое, вязкое варево, медленными, усталыми кругами. И резко "падает", потому что слишком тяжело. Нас мучит страх оказаться отторгнутыми от живых, пропасть - это слово призывает к себе другое: пропасть - (вот еще одно из многих слов, относящихся к тюрьме и падению). Одно лишь слово, произнесенное заключенным, преображает и искажает его образ в наших глазах. Так, когда я вновь увидел Дивера в Дисциплинарном зале, он подошел к какому-то здоровяку и сказал:
- Что, силу свою показываешь? - на что тот беззаботно ответил:
- Могу показать калибр 6–35. - Этого было достаточно, чтобы тип мгновенно превратился в наших глазах в поборника справедливости, а Дивер сделался потенциальной жертвой. Когда после моего приезда в Меттре мне рассказывали о нем, он в это время находился в орлеанской тюрьме. После побега жандармы схватили его в Божанси. Нечасто случалось, чтобы колонисту удавалось добежать так далеко, но в один прекрасный день он все-таки объявился в колонии и после недолгого пребывания в карцере вышел оттуда, приписанный к отряду Б, то есть как раз моему. Этим же вечером я почувствовал из его рта запах окурков, собранных в зарослях лавра, и он привел меня в отчаяние, как и тогда, много лет назад, когда я впервые узнал его. Мне было тогда десять лет. Я шел по улице, задрав голову вверх, когда неожиданно наткнулся на прохожего, молодого человека. Он шел мне навстречу, крутя в пальцах на уровне своей груди - то есть как раз моего рта - зажженную сигарету, и когда я споткнулся о его ноги, рот мой оказался словно приклеен к этой сигарете. Человек этот был центром звезды. Складки, которые всегда образуются на брюках, когда садишься, прочертили острые лучи, расходясь от бедер и соединяясь как раз у ширинки. Подняв глаза, я встретил жесткий и злой взгляд этого типа. Я потушил его сигарету зубами. Не знаю даже, какая боль вытеснила другую: ожог на губах или в сердце. Только пять или десять минут спустя я смог распробовать привкус табака и, облизывая обожженные губы, язык мой наткнулся на крошки пепла. И вот теперь я узнал этот привкус в горячем дыхании Дивера, когда он дохнул на меня, а ведь я знал, как трудно достать табак даже тем, кто просто "в семьях", не говоря уже о наказанных в карцере. Редким ворам в законе перепадала такая привилегия. Так к какой же высшей расе принадлежал Дивер? Я покорился ему с первого же дня, но мне нужно было дождаться, пока Вильруа, мой тогдашний пахан, отбудет в Тулон, добровольцем на флот, чтобы мы смогли, наконец, устроить нашу свадьбу с Дивером. Это произошло ясной, морозной, звездной ночью. Приоткрыв изнутри дверь часовни, какой-то мальчишка, просунув в щель свою бритую башку, осмотрел двор, залитый лунным светом, и спустя минуту свадебный кортеж отправился в путь. Вот как он выглядел: двенадцать пар колонистов-малолеток, от пятнадцати до восемнадцати лет. Все прекрасны, даже самый уродливый из них. Все с бритыми головами. Двадцать четыре безбородых Цезаря. Во главе шествовали жених Дивер и я, невеста. У меня не было на голове ни фаты, ни флердоранжа, ни венка, но в холодном воздухе надо мной витали все мыслимые свадебные флюиды. Нас тайно обвенчали в присутствии всего отряда Б, нашей семьи, не было, конечно, только чушек. Колонист, который обычно исполнял обязанности капеллана, стащил ключ от часовни, и ближе к полуночи мы вошли туда, чтобы свершить подобие обряда бракосочетания, все элементы которого были, конечно, спародированы, но в наших сердцах звучали подлинные молитвы. Эта ночь стала самым прекрасным днем моей жизни. Тихо-тихо, потому что все были в суконных тапках, и еще потому что было слишком холодно и слишком страшно разговаривать, кортеж достиг лестницы отряда Б, той самой, наружной деревянной лестницы, что вела в дортуар. Чем быстрее мы шли, чем дальше отодвигалась опасность, тем сильнее стучали наши сердца, и кровь стремительнее бежала по векам. Перевозбуждение вызывает феерию. Нам было легко ночью. Днем мы все существовали словно в каком-то оцепенении, которое утяжеляло и замедляло наши движения, а оцепенение было вызвано тем, что все, что нами делалось, делалось против воли, по принуждению. Дни принадлежали Колонии. Они принадлежали тем смутным грезам, что называют солнцем, закатом, росой, ветром, цветком, то есть тому, что не имеет никакой ценности для нас, потому что обрамляет чужой мир, ведь именно через все это мы и осознаем существование этого чужого, вашего мира, и его отдаленность. Время здесь набухало и разрывалось на части.
Лишь по легкому деревянному поскрипыванию в ночи, безучастной ко всему, можно было догадаться, что творится нечто необычное. В дортуаре каждая парочка свернулась в своей койке, согрелась и принялась предаваться любви. Я познал величайшее счастье быть до самой смерти, до того мгновения, что мы называем смертью, связанным торжественными, хотя и тайными узами с самым прекрасным колонистом Исправительной колонии Меттре. Это счастье было сродни легкому туману, в котором я парил, взмывая над полом, и который смягчал и сглаживал все, что казалось жестким и острым: углы, гвозди, камни, взгляды и кулаки колонистов. И если можно определить его цвет и запах, счастье было бледно-серым, а пахло вожделением моих приятелей, признающих за мной право быть таким, каков я есть. Счастье было осознавать, какую власть имею я над Дивером, а он - надо мной. Оно было в самой нашей любви. Впрочем, в Меттре никто никогда не говорил о "любви". Чувство, которое все испытывали, никак не называлось вообще, и все знали лишь грубое проявление физического влечения.
И то, что мы с Булькеном все-таки произнесли слово "любовь", означало, что мы постарели. Это значило, что мы отныне не в Меттре и игры кончились. Но все же там, в Меттре, в нас было больше свежести, ведь не называя из стыдливости или по наивности наши чувства, мы позволяли им властвовать над нами. Мы впитывали их без остатка.
Теперь же, когда мы назвали их и обозначили, нам стало гораздо проще говорить о чувствах, которые мы якобы испытывали, думали, что испытываем, коль скоро знаем их названия. Булькен первым произнес слово "любовь". Я всегда говорил ему только о дружбе (и даже тогда, на лестнице, когда у меня впервые вырвалось признание, оно выразилось в форме, мало к чему меня обязывающей):
- …если бы я влюбился… потому что я еще не был уверен в его отношении ко мне. Я был настороже, особенно из-за той татуировки, и еще одно: если он стал дружить со мной, кого он бросил? Или кто бросил его? Кем был Роки в иерархии блатных, Роки, которого он знал по Клерво и из-за которого как-то подрался? А главное, кто был Эрсир и любил ли он его? И только гораздо позже он рассказал мне, что какое-то время, еще до него, Эрсир был любовником Роки.
- Ты любил его?
- Нет, он меня любил.
- А Роки любил другого?
- Да.
- Ну так и плевать тебе на это! Что ты мне все талдычишь про своего Эрсира?
Он нервно повел локтем, плечом. И сказал, скорчив свою обычную гримасу:
- Да так, ничего.
Когда я в первый раз захотел его поцеловать, лицо его, совсем рядом с моим, приняло такое злобное выражение, что я понял: между ним и мною - стена, которую мы никогда не сможем преодолеть. Он отпрянул, мое лицо словно наткнулось на его отвращение, да и сам он на него наткнулся, я это ясно видел, и это было инстинктивное отвращение мужчины. Я совершенно отчетливо представил себе Булькена, держащего в объятиях девушку, и уверен, что поначалу единственно красота превратила его в того, кем он стал, и только потом - его преклонение перед силой, верность дружбе, сердечная доброта. Но сейчас он отпрянул со злым выражением на лице. Я попросил:
- Можно тебя поцеловать?
- Нет, Жан, не здесь… Я обещаю, но не здесь, ты увидишь. - Свой отказ он объяснил страхом, как бы нас не застал охранник (мы все еще стояли на лестнице), но это было маловероятно, и он знал об этом не хуже меня. Он собрался было уже уйти, но, быть может, желая как-то утешить, решил остаться еще ненадолго и сказал:
- Увидишь, Жанно, через неделю я приготовлю тебе сюрприз. - Он сказал это с той приветливостью, которая сквозила обычно в каждом его движении, гримасе, в его словах, даже когда он не думал о вас. И что особенно замечательно, казалось, будто эта его приветливость исходит из грубости и жесткости или, во всяком случае, имеет тот же источник. Она была какой-то искрящейся.
Я постарался сделать вид, что не слишком раздосадован и не захотел сам быть жестоким, поэтому ничего не сказал о том, что знаю, какое положение занимал он в Фонтевро, какую играет роль в среде блатных и воров в законе и о том, кем он был в Клерво, как я сам случайно узнал от другого заключенного (собственно, не от кого-нибудь, а от Раснера):
- Он был тем, кто есть, но нельзя сказать, чтобы его не уважали.
Я даже заставил себя улыбнуться, словно отказ Булькена не имел ровным счетом никакого значения, и слегка пожал плечами, изображая удивление по поводу обещанного сюрприза, но моя улыбка, которую я так хотел сделать простой и непринужденной, долго продержаться не могла. Боль оказалась слишком сильной. Я чувствовал, как меня захлестывает печаль, словно я шел на верную гибель, и когда я произнес:
- Убирайся, мерзкий ублюдок, вечно ты меня за нос водишь… - я был уже почти на грани отчаяния. Может быть, слова мои прозвучали слишком резко, а голос, которому я хотел придать насмешливый тон, чуть больше, чем хотелось бы, дрожал от волнения - а может быть, как раз из-за этого дрожащего голоса он так и не уловил истинного смысла, который я хотел скрыть. Он сказал:
- Ты можешь больше не давать мне хлеб и сигареты, если думаешь, что я вожусь с тобой только из-за этого. Больше я ничего у тебя не возьму.
- Да брось ты, не напрягайся, иди, Пьеро! Это просто такая дружеская услуга. Получишь ты свой хлеб.
- Нет, не надо, не хочу, можешь оставить себе. - Я усмехнулся:
- Ты же прекрасно знаешь, что это меня никак не остановит. Можешь смеяться надо мной, сколько влезет, но я всегда буду давать то, что тебе нужно. И не потому, что влюблен в тебя, так надо. Из-за Меттре.