Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 39 стр.


Время текло между них и вокруг них, обтекало их, как мертвый остров.

– Ты… вы… любите каво-нибуть?..

– Я люблю своего мужа.

Они оба опять молчали.

– Гдэ он? Скажи!

Катя повернула на подушке голову со вспухшими от поцелуев, укусов и слез к тому, кто показал ей, что такое зверь и кто такой Бог.

– Очень далеко. Вы не убьете его. Вы не найдете его!

Сталин хотел заорать: да мои люди найдут кого угодно, где угодно на всей земле, ибо земля маленькая, как твоя большая грудь, грузинская сучка, и она – моя, земля, как и ты, как все женщины и все мужчины на земле! – а вместо этого тихо прошептал:

– Люби мэня, детка… и у тибя будит всо!.. всо… што захочишь…

– У меня никогда не будет ничего. И мне ничего не надо.

Два синих глаза из синего льда. Синий отсвет мертвых зубов. Синяя метель за кремлевским окном. Синее вино в ледяном бокале. Ледяной лоб. Ледяная рука. Ледяная грудь. И такой горячий, сладкий, как дыня, живот.

Разве женщина – это лишь матка? Разве любовь – это совокупленье?

Он вдруг понял: он может перетрясти в своей жизни, как сто груш, еще сто женщин, а может, и тысячу, а может, и десятки тысяч, он может все перепробовать, весь виноград и все персики, всю чистоту и все извращенья, но он никогда не узнает, что такое любовь, не ляжет она ему на язык, не раскусит он ее, не разгрызет, не проглотит, не высрет. Любовь – это то, что нельзя переварить и отрыгнуть; что выскользнет из любой его тюрьмы, удерет из-под любого ареста; ляжет под любую пургу, под свист любых пуль, в снеговой саван Печоры, Кеми, Енисея, Воркуты, а не захлестнет его шею единственным, жарким кольцом возлюбленных рук. Он не вберет губами ее сладкий сок. Он не выпьет ее вина. Он никогда не узнает, кто такой Бог; ибо он зверь, и знает лишь зверей вокруг. И голодным, страшным светом горят в кремлевской ночи его маленькие, кабаньи, одинокие глаза.

Сталин соскользнул, упал с кровати. Прежде чем понять, что он делает, он уж стоял перед кроватью, где лежала бездвижная Катя, на коленях. Катя мертво смотрела в лепной потолок, а Сталин стоял на коленях и плакал.

Он отпустил Катю. Она вернулась к себе в коммуналку на Котельнической набережной. Соседи ее не искали; мало ли кто пропадал сейчас без вести? Страшное время, да, невозможное время, – шептали оробелые губы, выстреливали вбок, трусливо, глаза. Катя вошла к себе в комнатку, дверь была открыта, она никогда не запирала ее. Стащила с плеч каракульчевую шубу. Шуба упала на пол, и Катя с наслаждением наступила на нее грязным сапожком. Стянула сапожки; они полетели в угол – один, другой. Сорвала с себя Ламановское платье. Рванула нитку ожерелья, она лопнула, катышки жемчуга посыпались на пол с веселым детским звоном. Она не успокоилась до тех пор, пока не сорвала с себя все кремлевское, чужое, липкое, позорное. Ей казалось: одежда будет знать, помнить, что с нею сотворили.

В коридоре зазвонил телефон, будто зазвенел старинный, под лошадиной дугой, валдайский колоколец. "Екатерину Петровну? – раздался голос соседки. – Щас! Катя! Тебя!" Катя едва успела влезть в халат и выбежать в коридор, чуть не споткнулась о кованый сундук.

– Алло, – крикнула она в черную и тяжелую, как гантель, трубку. – Алло! Слушаю вас!

В туманном снеговом далеке хрипело, трещало, вспыхивало, гасло людское, смертное. Дальний призрачный голос кричал, как шептал:

– Вам подарок! Вам просили передать! Приходите сегодня! Вечером! Ресторан "Парадиз"! Около Казанского вокзала!..

– Что за подарок?! – крикнула Катя в трубку, и соседка шарахнулась: она подслушивала, горбясь за сундуком. – Я не принимаю подарков!

– От Георгия!..

Она чуть не выронила трубку. Так, с трубкой во влажной, ослабелой руке, села на сундук.

– Гоги, – прошептала бессильно. Закричала в трубку: – Приду!

Когда она вошла на кухню и в лицо ей пахнул нищий, машинный запах керосина, и запах перегнившего мусора из поганых ведер, и запах пригорелых котлет на соседских сковородках, и запах крысиного мора, и запах боли и слез, соседка, запахивая на груди атласный стеганый халатик, подкатилась ей под ноги и, нюхая воздух вокруг нее, будто вынюхать хотела всю подноготную ее отсутствия, сморщилась от зависти и любопытства:

– Катик, золотенький мой! Где ж ты купила такую очаровательную шубку? И на какие же, с позволенья сказать, шиши? Каракуль, самая мода! И к тебе так идет, та-а-а-ак!..

– Ко мне бежит, – грубо сказала Катя и вышла из кухни.

Привокзальный ресторан "Парадиз" держал грузин, это был еще дореволюционный ресторанчик, и они с Гоги любили сюда приходить, когда наезжали в Москву. Сидели вечерами напролет, заказывали шашлык, чахохбили, хинкали, сациви из гуся, пальчики оближешь, хачапури, а то и хаши, иногда и яблочную чачу, а чаще всего – Катино любимое "саперави", о, Гмерто, как же любила она "саперави"! Его густая, почти черная синь напоминала ей море. "Гляди, вино цветом как твои глаза", – смеялся Георгий. Князь Георгий, раньше его звали так. После революции он враз перестал быть князем. Его чудом не расстреляли. Его чудом не замучили. Он успел. Он успел уйти. Он хотел с собою взять Катю. Он успел, а Катя – не успела.

Они жили тогда в Питере. Они должны были перейти границу по льду Финского залива. Прийти по льду в Гельсингфорс. У Кати начались роды, еще не успели они отойти от петроградского берега и одной мили. Она лежала, раскинув ноги, на льду, под ярким зимним солнцем, и дико, как зверица, орала. Она орала от боли, а потом кричала мужу: "Беги! Беги-и-и-и! Ты нас потом спасешь! Беги-и-и-и!" Проводник, угрюмый рослый финн, то и дело вынимал из кармана дубленой шубы бутылку с водкой, отхлебывал водку, как воду. Георгий вырвал у него бутылку, сделал глоток, бросил пустую бутылку на лед. "Катя! Я вернусь! Катя!" Он уходил и все оглядывался, шел по льду и оглядывался. А Катя лежала на льду, расстегнув шубку и задрав до груди пышные теплые юбки, глаза ее круглились от ужаса и боли, и над ней наклонялась женщина, их с Гоги служанка, русская, Глафира Шергина, из Тосно. Глафира и приняла Катиного мальчика на руки. Младенец умер сразу, как родился. Он был весь обмотан пуповиной и был весь синий. Катя отлежалась, послед вышел, она встала, опираясь на Глафирину руку, подплывая кровью, и они доковыляли по льду до питерского берега. Глафира похоронила мальчика в сугробе. Руками выкопала ямку, положила туда красное тельце и присыпала снегом. Катя не плакала. Все слезы вылились, пока она рожала. Деньги были при ней, в сумочке, что судорожно прижимала к животу Глафира. Они не стали возвращаться в квартиру. Это было опасно. Поехали на Московский вокзал, взяли два билета до Москвы. Какое там купе! Они еле втиснулись в товарный вагон, под крики и тычки, под рыданья и матюги.

А потом была голодная Москва. А потом погибла Глафира – ее на рынке пырнули ножом в бок, за сетку картошки и банку тушенки. А потом Катя стала давать уроки и этим кормилась.

Она вошла в зал "Парадиза" и огляделась. В полутьме мерцали на столах редкие свечи. Люстры не горели: Важа экономил электричество, она знала. Иногда, в эти годы, она одна приходила сюда. Сидела за столиком и вспоминала. Важа посылал к ней халдея с подносом яств, сам приходил, грузно садился визави. Они молчали. Два грузина. Что им было говорить? Жаловаться? Восторгаться? Плакать? Они восторгались тем, что живы, хотя слаще было умереть. Они плакали без слез о былом.

Катя бесшумно села за столик и осмотрелась опять. Немного народу; на нее не глядят. Она решила не любопытничать: если ее знают, к ней подойдут. Она разглаживала тонкими пальцами вьюжно-белую салфетку. Официант подошел, наклонился учтиво. "Саперави", – сказала Катя очень тихо. И добавила еще тише: – Запиши на мой счет". За ее спиной раздались вкрадчивые шаги. Сутулый человечек в шляпе пирожком сел за ее столик. Деликатно сказал: "Не помешаю?" Катя прощупала глазами серенькое, мышье, без возраста, личико. Обе руки мужчины лежали на скатерти – с такими же тонкими, нервными, как у нее, пальцами. "Я музыкант, – сказал он одними губами. – Я пианист. Я выездной. Я вернулся с гастролей. Из Парижа. Я вернулся, потому что тут у меня мать, жена и дочь. А так я бы остался. Вы Екатерина Сулханова?" Катя из страха не наклонила голову, глазами сказала: да. Пианист сказал так же, без голоса: "У меня для вас письмо и подарок. От вашего мужа. От князя Георгия. Он в Париже. Бедствует. Держится. Он был на моем концерте. Он очень помог мне с покровителями. У меня есть каналы. Может, мне удастся уехать с семьей. Вам тоже удастся. Не отчаивайтесь. Здесь жить невозможно. Здесь все мы умрем". Катя молчала. Мышиный человечек, щелкунчик, глубоко и прерывисто вздохнул, сунул пальцы в рукав. Катя безотчетно положила руки на стол. Как он. Его рука незаметно, плавно, будто он ноктюрн Шопена играл, сунула ей в рукав сложенный вчетверо лист бумаги и маленький сверток. Катя затолкала все поглубже в рукав. Халдей вырос из-под земли, вертел в руках синюю бутылку, обтянутую сеткой. "Разрешите, мадам?.. Разрешите, товарищ?.." Разлил вино. "Товарищ Важа заказывает лучшее в мире "саперави"! На перекладных везут из Тифлиса!.." Свечи меркли, и мерк весь мир вокруг нее.

Она еле добежала до дому. По лестнице поднималась, как в горячке. Сердце билось, как у мыши, пойманной жирным котом. Отодвинула, как вещь, открывшую ей дверь соседку. Не снимая легкого осеннего плащика, дрожа от холода и боли, села на край обитого чертовой кожей стула. Сталинская шуба висела на вешалке. Она избегала на нее смотреть. Сунула руку в рукав; вытащила листок и сверток. Попыталась развернуть сразу и сверток, и письмо. Все упало на пол. Смеясь и плача, она подняла с полу сначала письмо.

"…я всегда буду любить тебя. Я любил тебя до твоего рождения и буду любить даже после… когда ты состаришься, моя родная девочка, я буду возить тебя в колясочке…"

Листок трясся в ее руках. Слезы капали на тонкую парижскую бумагу. Она исцеловала письмо и вконец перемазала его слезами. Наклонилась. Возле ноги, возле ее каблука лежал убитым котенком сверток. Она подняла его. Развязала атласную ленту, развернула промасленную кальку. На ее колени выскользнула, как живая, сплетенная из плотной черной нитки изящная сеточка для волос. Сеточка вся, сплошь, была расшита жемчугом: мелкие перлы, голубые лучи, розовый свет, золотые зерна. Катя надела сеточку на голову и, теряя сознанье, заправила под нее все пряди с висков и тяжелый пучок на затылке.

– Спасибо, Гоги, – прошептала она, ловя слезы губами. – Я в Париже. Я с тобой. Я с тобою всегда.

Она встала со стула, качаясь, подошла и сдернула шубу из каракульчи с вешалки. Перекинула через локоть. Стуча каблучками, пошла по коридору на чадную кухню. Крикнула в дверях:

– Лидия Евграфовна! Дарю!

Бросила шубу. Соседка поймала. Примус пыхал керосином. Похлебка убегала. Соседка озверело прошептала:

– Ух ты, мать твою, Матерь же Божья…

Свистел, как паровоз, чайник. В дальней комнате пел в клетке ручной щегол. Пахло кофием и пельменями. Пахло духами "Коти" и дымом сигарет "Ира". Пахло птичьим пометом и поломойным ведром. Пахло жизнью.

МАТРЕШКА ПЯТАЯ. ВИНОГРАД

В гостиничном номере у князя Георгия Сулхан-Гирея всегда стояли в вазах свежие цветы. Он обожал цветы, дня не мог прожить без их запаха. В Тифлисе у него, вокруг белокаменного дворца, был разбит сад такой божественной красоты, что на сад князя Георгия знатоки приезжали дивиться аж из самой Европы и даже из Америки. Князь прибыл в Ливадию недавно, два дня назад, но успел уже повидаться с Царской Семьей, поиграть в серсо с Великими Княжнами, покататься с Цесаревичем на ослике, послушать, как Императрица играет на рояле бесподобного Бетховена, "Mondschein-sonate" cis-moll, и серьезно побеседовать с Его Величеством о виноделии и виноградарстве в Грузии. Царь был настоящий ценитель вин, особенно французских, армянских и грузинских; он мог бы составить конкуренцию любому хорошо обученному сомелье, он дегустировал вина вполне профессионально, и, Сулхан-Гирей знал это, у него в Зимнем дворце находилась огромная коллекция вин, и Царь гордился своей сокровищницей. Бывало, что из коллекции извлекалась особо чтимая бутыль; Царь не жалел бутылки, что стоила на аукционах тысячи рублей, когда любимый друг Гоги приезжал.

Князь Георгий сам был владельцем знаменитых виноградников близ Тифлиса. Он любил виноград не менее цветов. Он знал, как ухаживать за лозой, как дать ей тепло и правильно перезимовать, как ее подвязать, чтобы завязь весною, как змейка, грелась на солнышке; он сам собирал урожай, ходя в фартуке меж отягощенных гроздьями лоз, нежно срезая их острейшим ножом и бережно укладывая в корзину; он сам, с друзьями, давил ногами, как в древности, вино, и сам сливал сладкую влагу в огромный кувшин, квеври, и сам закапывал его в землю: выдерживайся, нектар богов, я сам тебя в свой срок изопью, под веселые, на девять голосов, песни!

Он любил свою родину, но он любил и Россию. Он любил Крым, с его сизо-синим ветреным морем, с его запахом сухих йодистых водорослей, шуршащими под ногами белыми монетами жаркой гальки, с белоколонными дворцами в темно-изумрудной зелени магнолий и с татарскими саклями среди высоченных, в рост человека, цветов и трав яйлы. Он любил шумную, вместе рыночную и церковную Москву, похожую на большой, щедро разломленный мятный пряник. Любил ярмарочный оголтелый Нижний, Волгу, на поверхности которой пароходы стояли белыми дымковскими игрушками на гжельском синем подносе, запах чехони на баржах, плоты, костры по берегам, взрезанных и выпотрошенных осетров в громогласных, чуть не бандитских ресторациях, и сырые, масленые гроздья черной сверкающей икры на блюде, наспех посоленной усмешливым половым. Любил чопорный, ледяно-прозрачный, будто восковой, царственный Петербург, его симфонические концерты в Капелле, его премьеры в Мариинке, его смешных уток на черных сколах льда в Фонтанке и Мойке. Он бывал и в Сибири, одним из первых проехал по Транссибирской, новенькой магистрали, и видел мощь и размах земель, и нищету вездесущих нищих, и сытость богатых крестьянских хозяйств. Он чуял, что в воздухе пахнет не только вином на Рождество и куличами в Пасху, но и черным, гаревым, страшным, – но, как многие в России, отмахивался от своего безошибочного чутья, как от назойливой, сонной осенней мухи.

В Ливадию он приехал, да, к Царю, потолковать о крестьянских реформах, после убийства Петра Аркадьевича это было слишком насущно. Бедный Столыпин. Они все-таки уничтожили его. Кто-то, выше и сильнее его, говорил внутри: и тебя уничтожат, и Семью, и всех, – но он сам перед собою делал вид, что не слышит, глухой.

Август в Крыму стоял мягкий, нежаркий, как октябрь, хоть до бархатного сезона было еще палкой не добросить. И море уже было странно прохладное, и страшно было ступить ноге в густо-зеленую, аквамариновую воду, по-кошачьи лижущую мелкую цветную гальку. Князь Георгий оделся в льняную белую рубаху и белый шевиотовый костюм – с моря дул ветерок, – сначала отложил трость, потом снова взял, играя. Поддельный алмаз сверкал, как украшенье на Рождественской елке, в африканском эбеновом дереве трости. Князь был щеголь и знал это. И доволен был собою.

Не так давно он расстался с женой, бесплодной и вздорной француженкой, увязавшейся за ним из Парижа в Россию. Полин была старше князя на десять лет, и это, конечно, был мезальянс. Слава Богу, Церковь дала разрешенье на развод. Царь мягко заметил при встрече: "Теперь, князь Георгий, подумайте о том, чтобы хорошо жениться. Да, да, хорошо. Хотите, я вас сосватаю?" Спасибо, Ваше Величество, склонил голову князь Георгий, я сам как-нибудь разберусь.

Ветерок с моря налетал и ерошил волосы, князь неторопливо, поигрывая тростью с крупным стразом, шел по набережной, а навстречу ему, еще далеко, еще в дымном мареве моря и легкой прохлады, шла девушка. Белое платье просвечивало солнце, и князь на миг увидел под кружевной юбкой и под всеми исподними юбками ее ноги – длинные ноги газели, бегуньи. Он не видел ее лица – она шла еще далеко. Бриз развевал ее небрежно заплетенную черную косу. Широкополая, в гроздьях снежных кружев, шляпка бросала тень на щеку, на шею. Рука в белой перчатке сжимала ручку кружевного зонтика.

Девушка шла и шла, приближалась, и у князя Георгия защемило сердце. Он остановился и положил руку на лацкан пиджака. Девушка шагала по набережной легко, будто была невесомой. Он уже видел ее лицо. Ее улыбку.

Она поравнялась с князем, хотела спокойно пройти мимо – и не прошла. Ресницы вскинулись. Глаза, цвета моря в грозу, наткнулись на его глаза. Она встала. Опустила кружевной зонтик. Свернула его с легким шорохом.

Они глядели друг на друга и молчали.

Первым заговорил князь Георгий.

– Князь Георгий Сулхан-Гирей, – сказал и приподнял белую шляпу. – Окажите мне честь…

Она не стала слушать. Пожала плечами. Снова раскрыла зонтик. Ее лицо в тени зонта излучало золотую смуглоту и виноградный румянец, брови сердито подрагивали, на верхней губе поблескивали алмазинки пота.

– Я не знакомлюсь на улице, – насмешливо донеслось из-за зонта.

Он оглянулся и так стоял, долго провожал ее глазами. Он видел только кружевной зонт, белым сугробом заслонявший от него ее черноволосую головку в шляпе, ее изгибистую шею, ее покатые, как у дам на старинных миниатюрах, плечи.

В тот же день он узнал, где она квартирует.

Она жила в той же ливадийской гостинице, что и он; только он на втором этаже, а она на третьем. Ее звали Кетеван Меладзе.

Кетеван сидела перед открытой балконной дверью в кресле-качалке и листала свежую "Ниву", как в дверь номера осторожно постучали. "Войдите!" – рассеянно-радостно бросила она, не прекращая листать журнал. Она думала: смотритель этажа, пришел спросить о вечерних заказах, чай-кофе в номер, но через порог осторожно шагнули и молчали, и она вскинула лицо от журнала и чуть не закричала от изумленья: в номер вошли цветы! Не человек!

За немыслимым, в рост малого ребенка, букетом из алых, белых, желтых и черных роз, умопомрачительно пахнущих магнолий и, Боже мой, водяных лилий, крупных, с дивными прозрачными опаловыми лепестками, сказочных нимфей, не видно было дароносителя. Белые брюки высовывались из-под букета. Кетеван прыснула в ладошку и бросила журнал на пол.

– Добрый вечер, – шаловливо сказала она, обходя гору букета, находя взглядом лицо мужчины, – как вы сюда все это донесли?

Князь, еле удерживая пук цветов в руках, смотрел ей в лицо и думал: Боже, какой она еще ребенок.

– Прекрасно донес! – бодро воскликнул князь Георгий. – У вас есть в номере ваза? Нет? Прикажите, я мигом.

– Значит, вы меня нашли, – задумчиво протянула Кетеван. – Вот вы какой! Я позову горничную. Она принесет вазу. Да не одну!

Она смеялась и прижимала ладоши к смуглым щекам.

– А я думал, вы меня прогоните, – смущенно выдавил князь. – Благодарю, что не прогнали. Вы лучше всех этих цветов и всех цветов мира, вместе взятых.

– Я тоже про вас кое-что узнала, – тихо и внезапно печально сказала Кетеван. – Вы друг Царя. Вы…

– Вы сами как царевна, – сказал князь Георгий, положил букет на стол, встал на одно колено перед Кетеван и поцеловал ей кончики пальцев. Потом встал, бледный как нимфея, и поглядел Кетеван в глаза.

Назад Дальше