Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 5 стр.


Ему было плевать на то, что Елена была проститутка. Это для него даже был особый перчик, хитрая горчинка для вкусного блюда. Себя Елена несла ему в постель на золоченом блюде каждую ночь, а еду готовить она и так умела отменно. "Любовница, повариха, талант! – хрипло рокотал он друзьям, за водкой под красную рыбку, под медвежатинку, он сам медведя завалил, в одиночку. – Нет, мне привалило круто!"

Недолго радовался Викентий. Недолго возились они и шалили, играя с маленькой Прасковьей на медвежьих шкурах. Недолго дарил он любимой, искусной в ласках женушке золотые кольца и кулоны с брильянтами. В Хабаровск прибыл однажды знаменитый московский писатель, и Елена пришла с ним на встречу в сверкающий старинными люстрами зал, и нахально подошла к нему, как всегда, в погибельной мини-юбке, и дородный дядька, с залысинами и серебряной важной сединой, уставился сначала на ее ноги, потом – на ее грудь, потом – в ее русалочьи глаза. "Я печатаюсь в Москве", – разлепила Елена сочные губы и показала все ровные, на подбор, как перлы из амурских ракушек, зубы во влекущей, яркой улыбке. Мэтр, не чванясь особо, при народе обнял ее за талию и привлек к себе. "Поехали со мной в Москву", – выдышал он Елене в лицо вчерашним коньячным перегаром.

Елена переспала с ним в ту же ночь, в гостинице. Роман разгорался, как страшный таежный костер. Мэтр сразу потерял голову от амурской красотки. Елена требовала от мужа денег на бесконечные полеты в столицу. "Через всю страну! – орал муж. – Через всю! Уже восьмой раз за этот год!" Викентий Петрович все вызнал, выкрал и телефон писателя из Елениных бумаг, и сам, зубами скрежеща, слетал в Москву, и видался с покорной и молчаливой, как служанка, писательской женой, и вывалил ей всю срамную подноготную – и все напрасно. Он обезумел. Напивался вусмерть, ставил голую Елену спиной к стене, брал охотничье ружье, заряженное, она это знала, – рисовал углем у нее на груди, на животе мишень – и целился, и стрелял, да, конечно, стрелял мимо, пьяный разве попадет, и кидал с грохотом ружье на паркет, а нагая Елена стояла недвижно, и даже было незаметно, как дрожала, только губы ее шевелились, медленно раздвигаясь, презрительно улыбаясь.

Она сказала третьему мужу: я останусь с тобой, если ты поменяешь дом на Амуре на квартиру в любом городе рядом с Москвой.

Он поменял.

* * *

Они переехали жить из Хабаровска в Нижний Новгород, красивый, грязный, безумно-ярмарочный и провинциально-заносчивый старинный город на берегу большой реки Волги. Елена усмехалась: там Амур-батюшка, здесь Волга-матушка. Москва была в шести часах езды на скором поезде.

Елена строчила свои дамские романы без устали. Викентий часто вставал в дверях, не смея пройти в кабинет, где стрекотала сначала старая машинка, затем новомодный компьютер, сжимал зубы и думал тяжко, липко, пьяно: железная леди, железная баба. Железная! Из стали. Но какая пизда! Как вино.

"Не ты первый пьянеешь, не ты последний", – цедил ехидный голосишко внутри.

Елена издала пять, восемь, десять, двадцать любовных романов. Она заполонила дамскими романчиками, как горячими, с пылу-с жару, пирожками, лотки и магазины: ешь не хочу! Потом она попробовала накропать детектив. У нее получилось. В каждом романе она с наслаждением, со сладострастием малевала свой портрет – там всегда была такая героиня, ну вылитая она: и кудрявая, и огнеглазая, такая ловкая, сильная хищница, такая амурская тигрица, и перед ней штабелями ложились мужики, дохли от нее, теряли разум, стрелялись, спивались, уходили от жен и детей.

Она строчила и строчила легковесные, поцелуйные и кровавые книжки свои, и отвозила в Москву на скором поезде рукописи свои; и в издательстве полюбили ее, ибо она приносила издательству немалые деньги, и привечали ее, поили чаем и кофием, а то и хорошим коньяком, и вишню в шоколаде ей к носу пододвигали, и платили ей хорошо, даже очень хорошо, и требовали от нее, чтобы в книжках ее все больше было любовных, бесстыдных сцен, все больше, больше, больше!

И она так и делала: все больше, все больше, больше.

И ее третий муж, собрав чемодан, выпив без закуски бутылку дорогого французского коньяка, один, на кухне, под иконой Божьей Матери Хахульской, и капнув на сжатый кулак одинокой слезой, ушел от нее.

Ее третий муж ушел к другой женщине, к хорошей и простой; некрасивой, доброй и беззащитной. Новая жена Викентия Петровича не писала книжек. Она фаршировала ему щуку и, вынув желто-зеленую, хризолитовую икру из щуки, солила ее в литровой банке.

А влюбленный мэтр сначала дарил Елене и Прасковье золотые цепочки и часики, совсем как Викентий когда-то, и кулончики и колечки дарил, и туры в Венецию дарил, и норковые шубки дарил, и себя, осетрину не первой свежести, уже на корвалоле и валидоле, крадеными ночами дарил, а потом перестал дарить.

Состарился.

* * *

И выросла дочка Прасковья; и выучила ее Елена сначала в Нижегородском университете, а потом в Сорбонну, в Париж, снарядила. Деньги на дорогую заграничную учебу дочки у нее были уже отложены; щедро платило ей столичное издательство, не скупилось. "Не теряйся, девочка, – сказала дочери Елена на прощанье, расцеловав ее и перекрестив легко, порхающей рукой-бабочкой, с сухими сильными пальцами в крупных ярких перстнях, – жизнь одна, и в жизни надо уметь ловко брать все самое роскошное с чужого стола. Для этого у тебя, запомни, родная моя, есть юный передок и прелестное личико".

И мать подмигнула дочери, как раньше подмигивала отраженной в старом зеркале самой себе.

Дочь пребывала в сказочном, призрачном дальнем Париже, а Елена жила одна в своей красивой, богатой, обставленной по последнему слову нижегородской квартире.

В ее обширных и гулких, как концертные залы, комнатах отчего-то было слишком много роскошных, до потолка, зеркал, и в тяжелых лепных оправах, и в усыпанных самоцветами, вымазанных дешевой позолотой, как пасхальные яйца, деревянных багетах, – видать, любила Елена на себя любоваться, а может, на досыта накормленном дорогими кремами и мазями, холеном лице первые страшные письмена, пророчества о Неотвратимом искала, – но она все не выбрасывала на помойку старенькое трюмо.

Трюмо еще помнило ее жемчужную низку, потерянную в бурях жизни.

Трюмо помнило ее юную гадальную, в Крещенье зажженную свечу, когда она, сидя у зеркала с подвыпившими, захмелевшими от дешевого портвейна подружками, вдруг страшно завизжала: "Вижу!.. Вижу!.." – а что видела, никому не сказала.

Трюмо еще помнило маму. Старуха-мать еще жива была там, на Амуре; еще теплила в себе жалкую жизнь, как выгоревшую до комля фитиля, нежную, коричневую церковную свечу. Елена редко ей писала. А потом и писать перестала.

Она стала совсем железной. Железной.

Она глядела на огромный книжный шкаф, под завязку забитый книгами, что она настрочила за всю жизнь, и десятки корешков пестрели ее, только ее, одним ее именем, – и сначала гордая радость распирала ее изнутри: о, это все моих рук дело! – а потом суеверный страх внезапно охватывал медвежьими лапами: Боже мой, девяносто девять книжек, черт, черт, девяносто девять, – да зачем так много-то, да куда это я мчусь, к чему, я сама не остановлюсь, не остановлю эту гонку, не…

"И никто не остановит", – договаривал в ней ледяной голос.

Елена очень любила себя и любила деньги. Она любила хорошо жить.

Она пыталась верить в то, что она счастлива и знаменита.

Она жила одна, и она вставала в пять утра, и заваривала себе любимый кофе, и садилась к столу, и писала полдня, до изнеможения; а потом занималась собой, только собой, ходила на шейпинг, ходила в бассейн, ходила на фитнес, ходила на ипподром и скакала на лошади, делала подтяжки лица, вживляла себе в щеки, от морщин, золотые нити, – время катило мимо в железной колеснице, а она хотела навсегда остаться молодой и прекрасной!

К своему шестьдесят второму дню рожденья она закончила свою сотую книжку.

* * *

Еленина дочка Прасковья уже давно жила в Париже. Еще в Сорбонне Прасковья превосходно, удачно вырулила замуж за преуспевающего французика, парижанина, с четырехкомнатной уютнейшей квартиркой аж на самих Елисейских Полях. Прасковья не терялась: она родила чернявому, крючконосому, как попугай, муженьку сначала девочку Софи, потом девочку Мари-Жанн, – и была уже беременна третьим ребенком, когда мать позвонила ей из Нижнего: "Привет, старушка! Завтра вылетаю. Закончила сотый романчик… и хочу развеяться!" Может, мама, махнем в Камарг, предложила Прасковья, дымя мятной дамской сигареткой, тетешкая на руке малютку Софи, верхом покатаемся, там же такие роскошные лошадки!.. И услышала: "Ну его в задницу, этот Камарг! Жарища там. Я соскучилась по Парижу. Я – в Париж хочу!"

Париж так Париж. Прасковья с муженьком к приезду Елены соорудили русский стол: щи, блины с красной икрой, расстегаи, водочка, селедочка с лучком. Елена, усаживаясь за стол, поморщилась: дурачки вы, лучше бы мясо по-французски изжарили! Или – форель запекли в духовке! И я соскучилась по сыру, по моему любимому французскому сыру!

Ничего, мамочка, лепетала Прасковья, мы исправимся, мы завтра же, нет, сегодня же смотаемся в хороший рыбный магазин, тут рядом, на Елисейских, да, форель, конечно, и я вырезку возьму, и мы зажарим тебе мясо… на вертеле… в камине… нет, лучше на каминной решетке, так вкуснее…

Но порезала все же три сорта сыра, послушно вытащив из холодильника, – камамбер, с плесенью, потом какой-то живописный, с прожилками ореховой сладкой пасты, и – козий, с синим налетом, дико пахнущий шерстью и козьим молоком. И выставила на стол четыре бутылки разных местных вин: и красное столовое, и арманьяк, и зеленый, как лягушка, абсент к аперитиву, и – под русскую закусь – восьмидесятиградусный бурбон "четыре розы". "Вот так-то лучше", – весело сказала ее наглая мать, принимаясь за еду.

У нее юбка поползла вверх, оголилась нога, стройное, как у девки с Пляс Пигаль, бедро было все на виду, перед острыми птичьими глазами крючконосого мужчинки, но Елена не поправила юбку. Крючконосый зять все косился вниз и неслышно втягивал слюни. "Проголодался? – хитро спросила по-русски теща и двинула бокалом о его бокал. – Господи, еб твою мать, Пашка, что тут у вас вилки какие!"

Елена швырнула на скатерть двузубую вилку. "Мама, ты только не матерись, вдруг Жюль понимает, – хрюкнула Прасковья, давясь от смеха. – Мама, это вилочка для торта".

О, Париж, мой любимый Париж.

О, неужели это я… это я, девчонка с Амура, таежная девчонка-оторва, сучка такая, неужели это я пропахала собой полжизни и полстраны, и я долетела до тебя, я дожила до тебя?!

Я, хабаровская халдушка… ресторанная поблядушка… я, пролетная гусыня, били, били меня влет, да не подбили, – неужели я висела, висела в широком, холодном, рваном, раненом небе… и клювом только: га-га!.. га-га!.. воздух хватала, хватала… и долетела?..

Каждый раз, бродя по тебе, мой Париж, я это не могу осознать.

Да и не надо ничего сознавать. Надо просто гулять по тебе; дышать тобой.

Я пролетела, матушка-гусыня, много земель. И много гусаков топтали меня. И много охотников, из винтовки да из ружья, пьяные и непотребные, зоркие и трезвые, как стеклышко, стреляли в меня – а палили в белый свет, как в копеечку. А я вот она! Вот я, выжила! Простор такой, неохватный, пьянящий, железный-стальной, косматый-седой, конским железным гребнем прочесала… Подо мной, под брюхом моим белым, пуховым, под лапками красными, прижатыми к брюху в полете, легли все таежные рыжие чащобы. Все темные, угольные, все снеговые, метельные хребты. Перевитые синие жилы всех рек. Черные ледяные рты и белые детские ладони озер. Города, города и туманы, и каменные башни, и людские лица на лестницах, на этажах, на царских площадях и в нищих переулках. И ни один город не сравнится с тобой, Париж, ибо ты – лучший город мой и лучший мужчина мой.

Да, да, ты лучший мой мужчина! Со многими мужчинами спала я, и много мужчин домогались меня. Все они – гиль и шваль по сравненью с тобой! Ты, Париж… о… когда я иду по тебе, по твоим мостовым, задираю голову и гляжу в глаза твои – в горящие в ночи окна твои, меня охватывает дрожь.

Ни одно объятье… клянусь тебе, ни одно объятье ни одного вонючего мужика не встанет рядом с объятьем душистого, пахнущего кофе и сладким столовым вином, легкого, безумного ветра твоего…

Целуй меня, парижский ветер. Целуй, пока я иду по Пляс де ла Конкорд; по улице Риволи; пока я глажу копыто золото коня, а в золотом седле сидит золотая Жанна, и золотое копье в ее руке, и глядит она вдаль, на тебя, тебе в лицо, Париж. Пока я сижу в саду Тюильри, а может, в Люксембургском саду, и кормлю голубей, их тут так много, и они такие жадные, прожорливые, и дети так веселятся, а у меня в коляске – одна девчурка, на скамейке прижалась к боку другая, а я так хорошо выгляжу, никто не даст мне моих лет, какая ж я, к чертям, бабушка, я выгляжу будто их мама, и подходит к скамейке мужчина, слегка приподнимает шляпу, пристально глядит на меня: о, у мадам такие прелестные детки!.. Разрешите посидеть рядом с мадам?.. Я понимаю не все и не всегда. Хотя уже кое-что лопочу по-французски. Господин в шляпе садится рядом. Ему лет тридцать, определяю на глаз. Эх, мужчинка, франтоват ты и хорош собой; но ведь ты не Париж! Париж – вот лучший любовник мой! Пошел вон! Я с Парижем останусь. Я ему, а не тебе, франт прохожий, подставлю без единой морщинки, гладкое, счастливое лицо.

Без морщинки?.. Загляни-ка в зеркало витрины магазина "Andre" на Елисейских Полях. Загляни в зеркало оконного стекла кафе "Греко". Вынь, дура, из сумочки зеркальце, из косметички, и туда загляни. Ты все врешь себе. Это только ты не видишь свои морщины. Эти гусиные лапки в углах огромных, болотно-водяных, речных заводей-глаз. В углах зло-насмешливых губ. Под кудерьками на лбу. Париж их хорошо видит. Париж все подмечает. Не обманывай его. Не води его за нос.

А я ему дам книжки свои почитать! Я ведь в России знаменитость!

Не ври себе, сказано тебе. Какая ты знаменитость. Ты просто зарабатываешь деньги. Поломойка трудится, возит грязной мокрой тряпкой по кафелю; трудишься и ты. Уж лучше бы кафель ты мыла в парижских сортирах! Оно было б честнее. Сто книжек! Если хорошо пахать, и тыщу можно накатать. Тебя читают, да. Бедные женщинки в гулком метро. Они живут бедно и скудно, и им охота, мотаясь в унылой дороге, почитать про красивую жизнь. А из метро на солнышко выпрыгнув, книжонку твою в чугунную урну выкидывают.

Я их спасаю! Я их развлекаю! Я им… бедные душонки… лечу!

Врешь ты все. Ты их не лечишь, и ты не доктор. Ты обманываешь их. Ты даешь им свежий, зажаренный хлеб! Они покупают за грош и кусают, голодные… а внутри, под корочкой, – дрянь, опилки…

Но… может, Парижу понравится!

Нужны Парижу книжки твои, как в Петровке варежки.

А он меня, Париж мой, сегодня пригласил танцевать!

Господи, куда еще танцевать?!

А на мост Искусств. Там, говорят, танцуют по вечерам, и даже всю ночь напролет.

А что танцуют-то?

А танго, танго танцуют, сейчас в Европе жутко популярно аргентинское танго! А еще – сальса. А еще – самба и румба! А еще…

Но ты же не умеешь танцевать!

Ха! Не умею! Я все умею. Я ловкая. Я плаваю. Я скачу на лошади. Я довожу себя до седьмого пота на тренажерах. И чтобы я не умела танцевать?! Да танец – это та же любовь, только не в постели, а на танцполе!

Елена шла по любимым, знакомым с детства по книгам старым улицам, глубоко вдыхала парижский воздух – аромат кофеен, смешанный с бензинными выхлопами и речным ветром; вот вышла, стуча каблучками, на набережную Сены, и темный мрачный Лувр остался за ее спиной. Она всегда, и в юности, и теперь, ходила на каблуках. Женщина без каблуков становится просто бабой, говаривала она. Неужели мне уже шестьдесят два, спрашивала она себя, это ж черт знает что такое! Чтобы полюбоваться собой, неувядаемой, она остановилась у моста Александра Третьего, и опять вынула из крокодильей сумочки заветное зеркальце. Что это я как у Пушкина, свет мой зеркальце, скажи, – хохотнула она про себя, она еще могла смеяться над собой, и это было charmant. Взгляд! Р-раз! – и в овале зеркала мелькнуло лицо. Стоп-кадр! Нет, матушка, ты не фотоаппарат. И блиц не вспыхнет во второй раз.

Но на сетчатке отпечаталось живой молнией: молодое, слегка раскосое, смуглое, будто бы восточное лицо, и сигарета в углу рта, и выбрит досиня, аж кожа лоснится от усердия бритвы. Молоденький парнишка. Подглядывал, как она смотрится в зеркало. А потом – отшатнулся.

Елена быстро обернулась. Смуглого прохожего и след простыл.

– Хм, – сказала она громко и затолкала зеркало в сумочку. – Здравствуйте, коники мои!

Назад Дальше