Когда уходит человек - Елена Катишонок 29 стр.


Акрам, потомственный скорняк, работал начальником цеха на меховой фабрике. Он страдал душой и мрачнел от безграмотного обращения с нежными каракулевыми шкурками, обозначенного умным словом "технология". Выходя с фабрики, вдыхал полной грудью и торопился домой, по дороге примеряя имя будущему сыну. Рафик? Нет; лучше Тимур. Или Карим - "великодушный". Очень хорошее имя для первого сына…

Откуда они появились в западном портовом городе, никто толком не знал. Шофер Кеша называл эту пару чучмеками - за глаза, конечно, хоть и беззлобно. Слово было емкое и в равной степени могло обозначать как выходцев из Сибири и Средней Азии, так и поголовно всех жителей Кавказа: широка страна моя родная!

Старый Шульц получил двадцать пять лет лишения свободы. Повернись судьба иначе, мог получить всего девять, только не лет, а граммов свинца, однако в мае 47-го смертную казнь заменили двадцатипятилетним сроком, что позволяло Шульцу выйти из лагеря в восемьдесят девять лет.

По сравнению с двадцатипятилетним сроком конфискация имущества представлялась сущей безделицей: кому и зачем понадобится имущество через двадцать пять лет? Нагим пришел человек в этот мир, нагим уходит… К тому же следователь Панченко обнаружил досадную оплошность: во время ареста обыск был сделан поспешно, а потому небрежно, и не были опечатаны двери, поскольку в одной квартире с осужденным проживал гражданин Бергман - тот настырный свидетель, которого Панченко охотно посадил бы рядом с Шульцем за одну только настырность. Неприятность заключалась в том, что прописан он был на общую площадь, и никак иначе дело обстоять не могло, поскольку все три комнаты располагались одна за другой, то есть две из них являлись проходными, что исключало раздел.

Бергман только сейчас узнал об этих нюансах и о том, что остался единственным жильцом уютной, обжитой и давно привычной квартиры. Конечно, сюда приходили - еще при Шульце - люди из домоуправления и уходили, узнав про дочку в санатории и жену, поехавшую ее "проведать", как выразился хозяин, что полностью соответствовало истине, датированной апрелем 40-го. Усталая управдомша не стала расспрашивать, в каком санатории: дело деликатное, а Швейцария в любом случае не пришла бы ей в голову: на работе разрываешься, потому как печников нет, водопроводчиков нет, маляры пьют день-деньской, и нет им дела до жильцов, точно ей одной больше всех надо, а ей надо троих детей поднять - спасибо, старшего удалось в ремесленное определить, хорошо бы и малого туда через годик, да за дочкой нужен глаз да глаз, а то мать из дому - она к подругам, долго ль до греха…

Конфискация, таким образом, прошла с запозданием, и Макс успел собрать старые немецкие журналы, блокноты с выцветшими обложками, заполненные четким, совсем не докторским почерком, и письма из Европы, которые Шульц хранил в огромном, как скрижаль, медицинском атласе. Атлас не был изъят, по-видимому, из-за неподъемного веса. В результате получилась внушительная стопка. Поколебавшись, Бергман вернул журналы на полку шкафа, предварительно перетряхнув каждый в отдельности. Пусть забирают, если кого-то интересует внутриполостная хирургия.

Теперь стопка уместилась в докторском саквояже. А дальше что? Дождаться следующего обыска и уверять, что все это принадлежит ему? Достал папиросы, закурил. Взгляд упал на газету: "СТРОИТЕЛЬСТВО ПАРКА КУЛЬТУРЫ И ОТДЫХА В ЛЕСОПАРКЕ".

В Лесопарк (бывший Кайзервальд), больше некуда. Если только не появились хозяева, старые или новые. Или зарыть в дюнах около озера.

В полупустом трамвае человек с медицинским саквояжем ни у кого не вызвал подозрений. Знакомый проспект, усеянный желтыми листьями, был почти безлюден. Вот и знакомый поворот; под ногами шуршит и пружинит гравий. Макс остановился поодаль от калитки, так что особняк был хорошо виден, а его самого скрывали высокие кусты, и почувствовал - быстрее, чем убедился - что дом пуст. Позвонил в дверь; не дождавшись ответа, вытащил из кармана плаща ключ.

Внутри стоял неподвижный полумрак. Было очевидно, что после его ухода никто здесь не появлялся.

Ключ в двери чердака торчал, как он его оставил, и внутри все было по-прежнему. Промелькнула малодушная мысль: а не проще ли сжечь эту стопку бумаг - Старый Шульц наверняка его поймет? Мелькнула и пропала. Можно уничтожить приметы своей жизни, но не чужой, даже если Шульцу не суждено никогда перечитать эти письма. Что там в блокнотах, дневники?.. За двадцать пять лет кто-то не выдержит - или султан, или ишак, как говорят на востоке.

Он огляделся. Если нагрянут хозяева, на чердак заглянут не сразу. Бергман достал приготовленный шпагат и перевязал крест-накрест всю пачку. Затем приподнял кресло с распоротым брюхом и торчащей пружиной, потеснил расползающиеся стопки каких-то старых газет и альманахов, пристроив шульцевский архив среди них, и опустил кресло. Посыпалась какая-то труха, и поднялось облако пыли. Макс не стал ждать, пока осядет потревоженный прах, подхватил невесомый саквояж и вышел. Запер чердак. Поколебавшись, опустил ключ во внутренний карман: пустяковая, но отсрочка.

Зачем люди, думал он по пути назад, хранят отжившие, искалеченные вещи, собственно, не вещи давно, а их полуразложившиеся трупы? В сорок первом году кресло выглядело не намного лучше, чем сейчас. Оленья морда с рогами так же лежала на диване, уставив в потолок тусклые от пыли стеклянные глаза. А книги в твердых, покрытых какими-то струпьями, переплетах, а газеты эти, а старые ботинки, запорошенные многолетней пылью? Все эти бывшие вещи похоронены на чердаке задолго до войны! Отчего не выбросили, не сожгли?..

Врачу, исцелися сам: все сжег, а самое бесполезное - старую, ободранную игрушку - сохранил! Сорок три года - почтенный возраст для игрушечного медвежонка, единственного свидетеля всей его жизни, с трехлетнего возраста.

Сохранилась одна фотография - потому только, что оказалась заложена в книге, а не лежала в секретере. Легкомысленная небрежность вернула милые лица. Отец с матерью стояли на ровной каменной площадке, позади виднелась гора, а прямо за оградой площадки пальма топорщила веерные листья. Мама, стройная, несмотря на возраст, беззаботно улыбается, опустив букет, а отец полуотвернулся от камеры и обнимает ее за плечи, словно хочет сказать что-то важное. Беззаботное лето 1931 года, о чем сообщает надпись на обороте. Карточка послана по адресу: ул. Палисадная, № 21, кв. 7. Сейчас удивительно было вспоминать, как родители уехали тем летом в Ниццу - неужто такое было возможно? Нашлась карточка так же случайно, как и сохранилась. Стоял лютый январь сорок второго, окна покрылись толстым плюшем инея. Дом казался крохотной теплой капсулой в холодной темноте, иногда раскалываемой светом проезжавших автомобилей. Книги стопками лежали на полу и на подоконнике. Он вытащил наугад томик Шиллера. Книга легко раскрылась, и Шиллер был забыт, как и стужа за оболочкой капсулы, потому что на фотокарточке было радостное, яркое лето, мама стояла в шелковом платье, ласково обтекающем фигуру, по моде того времени, и с улыбкой слушала отца - красивая, счастливая и стройная, как молодая барышня. То было ее последнее лето - и последняя красота, хотя, глядя на фотографию, невозможно было в это поверить. Она болела недолго и как-то… легкомысленно, что ли, не принимая всерьез свой недуг, поэтому отец, да и Макс, как ни горько сознаться в этом, заразились ее беззаботным отношением. Она почти и не кашляла - это и ввело его, медика, в заблуждение; только худела и по-прежнему жадно читала, словно торопилась. Отец пережил ее меньше чем на год, хотя был отменно здоров; тоска не болезнь. Вскоре после похорон матери приехал брат отца, дядя Маврик, звал его с собой в Америку - смена обстановки, другая жизнь… Да только отец стремился вовсе не в Америку и тем более не в другую жизнь, а - туда, вслед за женой. В подобных обстоятельствах тоска - надежный друг, на которого можно рассчитывать, что и получилось. Он не болел, только молчал целыми днями, рассеянно улыбался и перебирал материнские ноты и книги, словно прикидывая, что взять с собой…

В доме, где он живет теперь, оконные стекла зимой тоже покроются инеем, а пока это просто темные окна дома без хозяина. Когда-то весь этот удобный одноэтажный домик, разделенный на две симметричные половины, принадлежал доктору Шульцу. У каждой половины был отдельный вход; калитка открывалась прямо на кирпичный тротуар. Шульц мечтал, что сын пойдет по его стопам и в будущем откроет свой кабинет. Райнер предпочел лингвистику, к тому же во Франции. Дочка чаще жила в швейцарском санатории, чем дома, и по здравом размышлении решено было продать пустующую половину. Поступок оказался очень дальновидным, потому что в 40-м году владельцы больших и малых домов не смогли продать ничего, и спасибо, если сами не оказались на улице во время повальной национализации недвижимости. Доктор от национализации не пострадал, поскольку жил с семьей в скромной квартире. Соседи-немцы, купившие вторую половину домика, перед войной отбыли в Германию, и на их место вселился пожилой обойщик с женой - хмурая, неприветливая пара. Обыкновенное "Добрый вечер!" они встречали враждебным бурканьем. Днем со второй половины доносился глухой стук забиваемых гвоздей; жена все свободное время проводила в садике за домом. Этих соседей и опасался Старый Шульц, когда в доме были раненые.

Теперь Макс остался один, в положении более чем шатком. В любой день здесь может прочно обосноваться кто угодно, и хозяйничает он до тех пор, пока одно ведомство не сомкнуло свои усилия с другим, а это может произойти в любой момент. Дом, опустевший после конфискации вещей, вид имел сиротливый и потерянный, и нужно было приручить его, как заблудившуюся собаку. И ждать. Разум отказывался осознать двадцатипятилетний срок. Это было так же абсурдно, как обвинение Шульца в шпионаже, которое могло созреть только в мозгу, изнуренном тяжелой паранойей. Следователь Панченко не был ни параноиком, ни даже садистом, и сообщил Бергману, что ожидает обвиняемого, движимый одним только желанием: посмотреть, какая рожа будет у настырного свидетеля; сам он светился спокойным удовлетворением.

- Но вы же умный человек, - не вытерпел Макс (дураку надо грубо льстить), - вы-то понимаете, что немецкий шпион не станет спасать советских военнопленных и всю войну держать у себя еврея?

- Потому и держал, - убежденно ответил Панченко, - чтобы избежать сурового возмездия. Если бы победила Германия, - следователь старался не смотреть на портрет генералиссимуса, - он бы вас сразу…

И добавил укоризненно:

- А вы его защищаете, гражданин Бергман.

Сталин на портрете был изображен в полупрофиль и смотрел на окно. В вестибюле висел еще один Сталин. В больнице, в торце коридора, стоял гипсовый бюст; рядом на полу ставили цветы.

Будни перемежались праздниками. Братская республика, как и вся советская страна, громко и помпезно отмечала 1 мая и 7 ноября; скромно, но с достоинством, со звоном колоколов - Пасху и Рождество. Это называлось: мирная жизнь. Да как же еще - война-то кончилась!

Война продолжалась - на той же доске, только другими фигурами.

Следователь Панченко не получил желанной звездочки, в отличие от доктора Шульца, который огреб срок по полной, хотя на шпионаж не вытянул, а только на "подозрение в шпионаже", но оказался к тому же "социально опасным элементом", каких здесь было достаточно - и не только их. В молодой братской республике пышным цветом расцвело "лесное братство", и министерство госбезопасности бросило все силы на борьбу с ним, "при поддержке сознательных граждан", как заверили газеты.

Если граждане говорили о "лесных братьях", то шепотом; чаще молчали - или плакали потихоньку, как тетушка Лайма. Кому братья и отцы, кому "бандиты и предатели Родины", а кому единственный сын - свет в окошке, давно сюда не заглядывавший. Время от времени то она, то Ян ездили в деревню. Гостинцев из деревни почти не привозили - наоборот, старались сами что-то отвезти Густаву с женой, и деньги от Леонеллы оказались совсем не лишними. В деревне никогда не голодали, особенно в довоенное время; не голодали и сейчас, а что приходилось во многом ограничивать себя и детей, так ведь не в колхозы отдавали, а своим же защитникам, "лесным братьям".

А тут и колхозы. Никто Густава не спросил, за каким чертом ему нужно в этот колхоз: записали, и все. И с другими так же. А когда он спросил, как так вышло, председатель ему посоветовал прикусить язык и добавил что-то о кулаках. Председатель пришлый, говорит немножко чудно, не так, как здесь. Партийный, конечно, а все партийные помешались на кулаках.

- Не бери в голову. Какой из тебя кулак?.. - успокоил брата Ян.

Больше успокоить было нечем, потому что боялись совсем другого. Валтер был в лесу, и оттуда нужно было уходить во что бы то ни стало: начались облавы. Одни выходили и сдавались, поодиночке или небольшими группами; другие, наоборот, прятались в самую глубь, ибо во время войны истово выкорчевывали евреев или служили в полиции. Были и такие, которые поодиночке пробирались в соседние братские республики, как можно дальше от родного дома и родных лиц.

- Я тебе что скажу, - начал Густав, как он всегда начинал разговор, - измучившись он там вконец. Когда приходил овес косить, его не узнать было: весь заросши, отощал. Побрейся, говорю, Валтер, чего людей пугать?.. Ночевать остался. Я ему баню вытопил. Ну, потом он дал волоса подровнять и бороду. Утром смотрю - нету: ушел. А через пару дней опять явился. Давай, говорит, с картошкой помогу.

Ян молча курил, слушал.

- Картошку рано, а бураки в самый раз; бураков пропасть уродилось…

Какие бураки, думал Ян. Какие бураки, если облава?..

- И я тебе что скажу, - настойчиво продолжал брат, - он до работы голодный. Копал, точно воду пил, я за ним не поспевал.

- А потом? - вырвалось у Яна.

- Еще сколько раз бывал. То одно, то другое подсобит. Чужого-то не попросишь. А теперь не разберешь, кто придет; совсем страшно стало.

Густав придвинул голову и понизил голос:

- Вон осенью в соседний хутор постучали, - кивнул на заснеженное окно, - темно уж было. Ну, пустили их; четверо, то ли пятеро парней. Хозяин - да ты знаешь его, хромой Антон, - вы присядьте, говорит, сынки. Сел к столу; палку прислонил, а она возьми да упади. Ну, жена нагнулась, подняла. Сейчас, говорит, соберу что есть - и в дверь, вроде как в погреб. Да только сама к сараю, оттуда что есть духу к соседям. Едва успела сказать, что, мол, сапоги у них больно новые да чистые (заметила, как за палкой нагибалась), - и назад. Приносит сметану и сала кусок. Вот, говорит, сынки, больше ничего нету. А больше, говорят, и не надо; увели обоих.

- А теперь где?.. - выдохнул Ян.

Брат только рукой махнул.

Ходики на стене издали какой-то скребущий звук, что в прежние времена означало бой. Давно - Ян с Густавом были еще мальчишками - отец привез эти ходики из города, восхитившись мелодичным боем и рисунком: олени, скрестившие рога перед началом поединка. Детям строго-настрого было запрещено трогать часы. Дешевые ходики, как ни удивительно, оказались не капризными: исправно показывали время, не ломались и только изрядно осипли за полвека. Краска не облупилась, но рисунок потемнел, и олени выглядели не такими уж боевитыми, а больше смахивали на лошадей со вздыбленными гривами.

- Я тебе что скажу. Раз они посылают своих по хуторам, дело пропащее. Человек кусок хлеба попросит, а ты дать побоишься. Когда, скажи, такое было?..

Густав медленно провел по лицу крупной грубой ладонью, словно воду стер.

- Оставайся ужинать.

- Нет; пора мне.

Мара, жена Густава, сунула Яну мягкий сверток: "Я тут Лайме чулки связала. Говорила, у ней ноги болят, холодно у вас; так пускай дома носит".

Доехали быстро. Станция крохотная, без перрона и скамеек, с одной только билетной будкой немногим просторней газетного киоска. Единственная колея ровненько прорезывала снег и утыкалась в темнеющий лес. Упустишь поезд - жди, пока дойдет без тебя до города, постоит, заправится углем - и в обратный путь, до большой станции в часе езды отсюда, где тоже постоит, а уж потом назад. Паровоз тормозит здесь четыре раза в сутки, по два раза в каждый конец.

- Успели, - Ян шел от кассы, стараясь ступать по собственным следам, - ты не жди, я сам.

Брат покачал головой.

- Я тебе что скажу, - оглянулся, хотя, кроме лошади, никого поблизости не было, - тут народ теперь… всякий. Вон с кассиршей поговори. Муж привозит ее за час до каждого поезда и с ней сидит, печурку топит; потом обратно домой едут. Жить-то хочется.

Вдруг стало светло. Вспыхнул белым неподвижный сиреневый снег и коротко гуднул паровоз.

- Ну, Лайме кланяйся, - Густав держал Яна за рукав, - да вместе приезжайте, в любое воскресенье!..

Вагон дрожал и покачивался. Ян подложил под голову сверток, который дала Мара, и прикрыл глаза. Густав все еще сидел за столом напротив него, под старыми ходиками. Вот чуть потеплеет, надо приехать вдвоем. Первый поезд в полшестого, назад - вот этим, вечерним. Славно будет посидеть вчетвером, а часы с бодливыми оленями будут сипло отсчитывать время… Прикупить надо, чего у них нет; Лайма знает. Только бы Валтер… только б мальчик уберегся…

Подступала весна. Не нужно было каждое утро чистить снег или скалывать лед. Зима обреченно сползала на мостовую под колеса машин. Дворничиха добавляла в большую корзину то одно, то другое, чего в деревне не найти, как вдруг ехать стало не к кому. Грянул день 25 марта 1949 года, чьим-то стратегическим умом в недрах госбезопасности названный операция "Прибой". Мощной волной подхватил он целые семьи кулаков, не знавших, что они кулаки, а попутно многих других, "оказывавших содействие бандитам и предателям"; подхватил - и прибил: кого на месте, а кого - к Сибири.

Угловатая корявая четверка в календаре сменилась круглой отличницей - гладкой и гордой пятеркой. Лето, осень, Рождество - все смялось для дядюшки Яна в один ком: Лайма заболела. Два дня после сокрушительного "Прибоя" она ходила по квартирке, перекладывая с места на место какие-то свертки в корзине, приготовленной для Мары с Густавом. Заваривала кофе, но сесть и выпить забывала, если Яна не было рядом. На третью ночь зашлась тяжелым надсадным кашлем, а в промежутках подходила к окну, хватая воздух раскрытым ртом, и не могла надышаться. Дворник растерялся: то ли звать амбуланс, который теперь и называется как-то иначе, то ли дождаться утра и бежать за доктором. На рассвете не выдержал - позвонил в квартиру номер семь.

Анна Шлоссберг встретила его с зубной щеткой во рту, но не удивилась, а быстро смыла зубной порошок, завязала потуже халат и спустилась в дворницкую. Несколько раз извинившись ("я не врач, я медсестра…"), выслушала легкие и постаралась не выказать тревоги на лице, однако сразу вызвала "скорую", заподозрив сердечную астму. Приехавшая докторша сделала Лайме укол, отчего кашель немного утих, а потом ее осторожно внесли в машину, которая и укатила с пронзительным визгом в больницу Красного Креста, как Анна успела шепнуть дворнику.

Назад Дальше