Где проходит грань между сумасшествием и гениальностью? Пациенты психиатрической больницы в одном из городов Советского Союза. Они имеют право на жизнь, любовь, свободу – или навек лишены его, потому, что они не такие, как все? А на дворе 1960-е годы. Еще у власти Никита Хрущев. И советская психиатрия каждый день встает перед сложностями, которым не может дать объяснения, лечения и оправдания.
Роман Елены Крюковой о советской психбольнице – это крик души и тишина сердца, невыносимая боль и неубитая вера. Русские и мировые писатели не раз обращались к теме безумия. Автор пытается приоткрыть завесу над тайнами человеческого разума, но главной нотой в этой драматической симфонии остается нота сочувствия, человечности, понимания.
Содержание:
Книга первая: Корабль 1
Книга вторая: Матросы 30
Книга третья: Трюм 68
Книга четвертая: Капитан 87
Елена Крюкова
Безумие
© Крюкова Е. Н., текст, 2015
© "Нобель-пресс", издательство, 2015
Книга первая: Корабль
Раскутай простыню боли
Ты – голый под ней
И выпей из кружки что ли
Красных огнейТы выжал время тряпкой
Ты – сутемь и суд
Четыре безумных бабки
В гробу понесут
– Дай сюда звезду.
– Да даю, даю!
– Вот она, красивенькая, блестит как. Оп! Получилось!
– На вот рядом с ней медведя.
– Нет, тут лучше часики.
– Брось ты свои вшивые часики. Гляди, какой красивый!
– Все, часы висят! Тикают!
– У тебя под носом тикают.
– Давай танк! Давай, давай!
– На! Держи! Только не ори!
– Ой, елки, я укололся!
– Это на пользу!
– Как пчелиный укус, хочешь сказать?
– Да ничего не хочу! Вот танк! Качается!
– Загляденье!
– Да ведь еще целых две коробки.
– Да. Много еще.
– До вечера провозимся.
– Дурак ты! Не умеешь удовольствие растянуть!
– Сама дура!
– Дура, дура. На ракету держи!
– Ох! Серебряная!
– А ты на зуб попробуй! Ха, ха!
– У нее ниточка тонкая. Оборвется.
– А ты волос из головы выдери и на волос привяжи!
– Шутишь!
– А то!
– Товарищи, дождь! Где дождь?!
– А он отдельно! В ящике с ватой!
– Где дед Мороз, что ли?
– Да дед-то вот он уже! Вот! Глаза разлепи!
– Ты ему к валенкам цепь присобачил?
– А зачем?
– А по-твоему, как дед будет на потолке держаться? Приклеим?
– Да, елки… Забыл!
– Дурачок, твою мать!
– А что, он так и будет вниз башкой висеть?
– Ты будешь висеть! Понял?
– Понял! Как не понять!
– На Луну!
– Это не Луна! Это спутник!
– Какой еще спутник?
– Искусственный! Бип-бип!
– Точно, рожки у него!
– Это у тебя рожки!
– Убью!
– Это я тебя убью!
– Товарищи, не ссорьтесь! Стыдно!
– Какой красивый помидорчик!
– Это не помидор. Это голова!
– Какая еще голова?
– Отрубленная!
– Товарищи, мне плохо!
– Нет, это яблочко! Красное яблочко! На откуси!
– Сам откуси!
– А ну-ка отними!
– Сам жри!
– Я стеклом подавлюсь.
– Ага, значит, соображаешь еще.
– Выстрелите, елки, в яблочко! Пиф-паф!
– Повесь винтовку. Винтовку, говорю, повесь!
– Давай. Штык так блестит! Я аж зажмурился!
– А вот фонарик, вот фонарик! И еще один! Какой лучше?
– Оба хороши! Мы их на верхние ветки! Чтобы все любовались!
– На котеночка!
– Ой, хорошенький какой!
– Жил да был черный кот за углом… И кота ненавидел весь дом…
– И мяукает!
– Врешь и не краснеешь!
– Вот как здорово висит! Коготки выпустил! Язык высунул!
– Держи голыша.
– Ой какой пупс! Чудесненький! Гладенький! Толстый!
– Здоровый ребенок. Повесила?
– Дай художника с палитрой! Вон лежит!
– С поллитрой?
– А я вешаю крокодила! Крокодила! Только у него ноги человеческие!
– Осторожно! Палец откусит!
– На вот фонарик серебряный. Да держи, чуть не уронил!
– Это не фонарик! Это зеркальце карманное!
– Оп, солнечного зайца пустил!
– Прекрати! Ты меня ослепил!
– Держи ручку с пером. Не уколись. Вешай быстрей!
– Да уж повесила. Вечное перо!
– Ой, шишечка, шишечка…
– А это зачем еще? Лапоть! Товарищи, лапоть, глядите!
– Ха, ха, ха!
– Пережиток прошлого!
– На пирожок похож.
– А вот баба, а башка лисья!
– Сватья баба Бабариха!
– Не баба, а женщина!
– Врешь опять! Не женщина, а товарищ!
– Товарищи! Мы все товарищи!
– Что вешаешь-то?! Обалдел совсем! Выбрось сейчас же!
– А что такого? Блестит же!
– Да это же крест! Нательный! У кого спер?!
– Я не спер! Не спер!
– Нет, спер!
– Да не спер, вот, перекрещусь, не спер!
– Крестишься, советский гражданин?!
– А как поверишь?
– Выкинь к черту!
– Товарищи, а красивый какой! И блестит так! Давайте оставим! Пусть!
– Ну, пусть! Черт с вами!
– Скажем: дореволюционный! Ну как музейный!
– В музеях иконы держат! И ничего!
– У мамки моей вместо иконы – Маркса портрет! И опять ничего!
– А теперь что подать?
– Нагнись над коробкой-то! Глазами пошарь!
– А может, руками?
– Ногами! Не видишь, что ли!
– Что?
– Слепой!
– Пошел отсюда!
– Сам пошел!
– Не пойду!
– Что орешь, как на базаре! Дай лучше сюда знамя!
– Какое знамя?
– Не видишь, сверху лежит! Пылает, ослепнуть можно!
– Ну вот я и ослеп. Не вижу!
– Ну, красное! С золотыми кистями! А древко мальчик держит!
– А, вижу! На! А мальчик кто?
– Ты что, себя не узнал?! Ха, ха, ха!
– Черт! Я опять укололся! Иголка под кожу вошла! Она уж по крови бежит! Теперь врачи не вынут!
– Захотят и вынут. А не захотят…
– Ну, повесил знамя?
– Повесил! Вот! На крепкой леске! На рыболовной! Не сорвется! Издалека видать!
– Дай сюда кремлевскую башню.
– Это какую?
– Красную! Блестками посыпанную!
– Да даю, даю!
Открыть бутылку зубами. Зуб сломается? Не сломается, крепкий. Белое крепкое веселье, ты не выплесни его. Оно такое драгоценное. Дорогое.
Три рубля с полтиной, и еще гривенник, и еще две копейки – жаль, по автомату не позвонишь уже никому. Три-шестьдесят-две.
– Манита-а-а-а-а! Танцу-у-у-уй!
Ты встаешь и подбочениваешься. Закинув голову красиво, делаешь красивый, крупный, большой глоток. Бутылка блестит в руке, пальцы крепко сжаты, добела, досиня.
Ты видишь себя в зеркало. Синий рефлекс на щеке. Синяя жила на шее. Бьется.
И глаза твои бьются, горят.
Ты не отдашь свою жизнь так просто, за пятак, за понюх табаку. Хотя когда денег нет – боже, как охота курить! Не жрать. Не танцевать. Не возить кистью по холсту. А смолить.
Дымить и погибать в крутых, густых, серых, синих, снеговых клубах дыма.
Воздух твой дым, волосы твои дым. Черные, страшные, грозные, лохматые, – туча, а в ней молнии седины. Жизнь твоя гроза, и ты гремишь и гудишь, и ты исходишь красками и поцелуями, сходишь на нет, а за спиной – тенью – она. Та, что придет за тобой.
Она не в белом халате. В черном.
Зажмурься и не гляди на нее. Лучше станцуй ей.
Свет из угла: в пустой консервной банке – все шпроты подъели, и грязная вилка пьяно рядом лежит, уснув – длинная амбарная свеча. Белый парафин оплавился, края мягко сползают вниз, настывают угрюмыми сталагмитами. А свет – вверх. Пронзает табак и мрак. Наставляет острие горе. В потолок. И в потолке – дыру прожжет. И в дыру выйдет весь людской смог. Весь перегар. Весь запах кольцами нарезанного лука. Весь ужас зубастого, хищного хмельного поцелуя. Все крики, поздравленья и скандалы. Весь, до крошки и капли, тихо сочащийся вокруг, в никуда, плач – то ли женский, то ли детский.
Ты тоже была ребенком. Когда-то.
Все когда-то были детьми. Но это уже неважно.
Лампа под абажуром перегорела. Мрачно виснут бахромой инея пыльные шелковые кисти.
Кисть абажура. Кисть скатерти. Кисть руки.
Колонковая кисть; свиная кисть, мощная щетина.
Только такими кистями и можно написать жизнь.
Что?! Жизнь?! Да разве сейчас разрешено писать жизнь?!
Дьявол! Не жизнь разрешено сейчас писать! А ее жалкое подобие!
Не холсты надобны, а транспаранты!
За плакат – заплатят. За обнаженку – посадят!
Врешь, уже не посадят. Уже… не…
Мужчины ловят тебя за локти. За подол. Задирают платье твое.
Под тканями – под бездарными нищими драпировками – богатая, щедрая обнаженная натура. Выпуклые мышцы. Четкие резкие ключицы. Железные икры. Веревочные сухожилия. Налитые чугунные груди. Шея торчит башней. Ползут змеями волосы. Узор первых морщин – по впалым голодным щекам. Манита, ты больше пьешь, чем ешь! Поела бы хоть что-нибудь!
К чертям еду. Есть не хочу.
Повернулась, взмахнула рукой с бутылкой. Сама потянула подол вверх, к животу. Сверкнул бутылкин бок, мазком перламутра внутри раковины, и объем тут же потерял свой выгиб, сделался нутром, ямой. На дне ямы плещется водка. Это твоя вода. Витька Афанасьев тайком, в области, в глухой деревне, расписывал храм – писал Христа, ходящего, руки раскинув, по синему морю. Вранье! Сказки для детского сада. Детки, не писайте в штанишки, а то придет злой дядя Витя Афанасьев и всех вас нарисует! Как вы по воде по приказу ходите, ревете коровой, боитесь утонуть.
Что нарисует – то и сбудется.
Под складками красивого замызганного платья – лучшая портниха Горького шила! – яснее, резче обозначились наплывы плеч и безумный коромысловый изгиб талии. Плоский твой живот, женщина, уже начал толстеть. Горе не беда! Сегодня баба нежная, а завтра баба снежная. Колени и так на виду. Художники, попяльтесь! Э, да тут не только художники! Кого это они наприглашали? А, Бобра! Бобра из котельной! Вон он сидит, Бобер, нос в стакан уткнул. У Бобра – дочку сцапали за гаражами амнистированные; утром тело нашли, двадцать ножевых, на шее полоса, шнурком от ботинка удавили. Вчера девять дней было. Все, теперь Бобер не остановится. Хана ему. Все пропьет. И пиджак за копейку сбагрит, и кальсоны; голым на кладбище пошагает!
– Манита-а-а-а-а! Восто-о-о-орг!
О да, ты еще восторг. Ты еще чудеса. До тебя еще охочи жадные пасти, горячие чресла. Вонючие, пахучие, потные тела. А твое тело, да оно еще вино, оно еще льется и звенит и пылает. Оно еще зовет. Не своди с ума! Сама ведь сойдешь.
Ну и сойду! Ну и сойду! Туда мне и дорога!
Крутанулась на носке; треснувшая туфля тускло блеснула. Свеча мигнула, как живая. Опять горела ровно. Рассеченный на крутые кольца лук плавал в консервной банке, свисал с жестяных зазубрин, рассыпался по заляпанному вином и жиром столу. Сегодня у нас на закуску селедочка на черном хлебце да с лучком – самое оно!
Из-за плеча Бобра осторожно, скособочась, выглянуло лысое яйцо. Вова Дубов так и сидел за столом в трусах: ярких, в цветочек, широких как парус, семейных, смешных. Вперемешку рюмки, чашки и стаканы, Вова крепко держит стакан, не уронит! Глаза горят, на женщину уставленные, и верно, вечным, верным восторгом. Восторженней сотни свечей на позорной службе в запрещенной церкви. Все запретили. Все! Даже – жить как ты хочешь! А вот пить – не запретили.
Тайком. Втихаря. До жути. До чертиков.
До белочки в рукаве.
Женщина крутилась еще, еще. Хватал воздух руками. Платье черной метелью вилось вокруг белых длинных ног. Мужчины видели все, что видеть нельзя. Напоказ – резинки, подвязки, застежки, белый атлас кольчужного грубого пояса. Французское белье?! Рязанская мануфактура! Чулки прозрачные. Просвечивают ноги. Пьяная слабая, нежная шея еле держит разрезанное улыбкой лицо. Ты не смотришь вниз. Зачем тебе смотреть себе под ноги? Смотри всегда поверх голов! Поверх штыков! Поверх дымов!
Поверх – костей.
Мужчины хлопали в ладоши. Ты танцевала. А может, просто качалась дико, туманно, ловя ладонями дым, углы мебели, край стола. Крупными, чуть раскосыми глазами уходящее, дымом уплывающее время ловя.
Что у тебя с головой? Так сильно кружится она. Прекрати кружиться! Сядь! Отхлебни!
– Э-э-э-эй! Маниточка-а-а-а! Жа-а-а-арь! Раскрасавица-а-а-а…
Ты неловко махнула локтем, двинула в начатый холст на мольберте. Трехногий деревянный зверь покачнулся, да устоял; а холст, нынче замазюканный ею самою холст не удержался: двинулся, поплыл, рухнул на пол, на разрисованные стариком-временем и свежими красками половицы с грохотом, с сожалением и стыдом, мордой вниз.
Маслом – вниз.
Бутерброд всегда падает маслом вниз, Манита. Маслом! Вниз…
Хорошо, не черная икра на нем. А твоя живопись.
Твоя, матушка, твоя, а чья же еще.
Мужчины по-волчьи навострили уши, уперли в стол не руки – лапы, приподнялись, нюхая молчащий воздух. Женщина прекратила круженье. Не била ногой об ногу и пяткой в усыпанный окурками пол. Свеча в консервной банке оплывала. Чадила.
Ты встала как вкопанная и смотрела.
Не на холст. На стол.
На сиротью колбасную попку. На кости, из кусков радужной сельди торчащие. На длинные, как цветы магнолии, старинные бокалы: Игорь Корнев подарил. Когда они с Игорем в первый раз обнялись. Здесь. Вот здесь.
На остро, опасно наточенный мельхиоровый нож с царским вензелем: а его однорукий Митя Кормилицын принес. Когда к ней сюда пришел. Прощаться. Она ему тогда: Митька, не дрейфь, что мелешь, кто тебя загребет?! А он ей: возьмут, Маня, сегодня и возьмут.
И пришли тогда. И ночью взяли.
За то, что в Богоявлении – церковь расписал и денег много заработал.
Да нет! Не за это! Себе-то не ври! За то, что о ЦэКа партии плохо, черно говорил!
А может, и не за это. А может, как раньше: ни за что.
Чашка с розой. Эту Андрюша Никифоров принес. Сам розочку намалевал. Андрюша крупные холсты всегда мажет, а тут, даже странно. Сантименты? "Я тебе, Манитик, как художник художнику… вот…" И из-за пазухи скромно вынимает. Ты его тогда поцеловала. Сначала розочку на чашке, потом его. И пошло, и поехало. А что теперь, за подарки не благодарить?!
Глаза скользили, ползли, замирали. Ощупывали. Благословляли.
Глаза поглядели внутрь себя: а что там у тебя внутри, дорогая Манита, а?
А ну-ка, ну-ка?!
Боль. Кровь. Плетка. Пытка.
Порезы. Хватаешь лезвие руками. Заносят над тобой. Бьют и бьют. Пытаются настигнуть, добить.
Глаза глядят. В глаза льется пустой мир и наливает их до краев горькой водкой.
Глаза видят исцарапанные собаками и людьми стены подъезда. Твоего детского подъезда.
У твоего детства стены в засохшей кровяной корке. Грязные.
А может, глаза видят грязный снег.
А может, ржавую жесть гаражей.
Стены ржавых гаражей молчат. Кирпичи обступают.
Тебя не люди убивают, а камни.
Люди тоже камни. Люди ножи. У людей не руки, а лопаты. Не ноги, а молоты.
Это – написать. Не забыть.
Кто нашел на снегу? Помнить их имена. Не помнить: забыть. Разве надо? Что, опять надо жить? Для чего? Для того, чтобы однажды ночью – себе самой – бритвой, коей под мышками брила – резануть по тонким синим венам, и в теплую ванну тюленихой залечь, и ждать, ждать? Все равно вынут. Все равно спасут.
Но есть надежда. Есть.
А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.
Пламя. Краски. Решетка. Собака.
Собака лает, ветер носит.
Собака – воет.
Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.
Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.
Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.
Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…
Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.
К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.
Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.
Мужики загудели. Ринулись. Манита срывала холст с подрамника – некрепко он был притачан серебряным рассыпным маревом тоненьких гвоздей к стройным деревяшкам, легко рвался, отходил, трещал. В пандан дровам.
– Манита-а-а-а-а!..
Отдирала от дерева холст. Жизнь трещала. Глаза жужжали черными жуками, улетали с лица. Жмурилась. Глаза не опускала. Вова Дубов подскочил. Вцепился в подрамник, рвал холст к себе, кряхтел. Женщина держала крепко, уже в кулаке; весело, рьяно заталкивала в печь. В пляску пламени. Наступила ногой на подрамник. Ухватилась, мужицким, плотничьим жестом грубо выломала доску. И она полетела в огонь.
– Ты что творишь-то!
Смоляные космы торчали, топорщились вокруг лица. Черные змеи ползли на плечи, на шею, вились по груди. Бобер, отставив стакан, глядел на мощно напрягшиеся под тонкой черной шелковой тканью широкие, как лопаты, лопатки.
– Манитка… Не балуй!
Крикнул ей, так возница лошади кричит.
– Ты, монголка недорезанная! брось!
Витя Афанасьев с размаху бросил стакан об пол, и он не разбился, а глухо, больно стукнулся об пол и откатился в пыльный, паутинный угол.
– Ребята! Да пусть ее! Хозяин барин! Пусть хулиганит! Ее работа… что хочет!.. то с ней и…
– Я тоби… – Бобер икнул, – породыв, я тоби и прибью-у-у-у-у!
Колька Крюков вскочил, шатнулся, длинный, башня кремлевская.