Боланд хотел улыбнуться, но не улыбнулся.
– Нет. Не убил. Глядите. Все только начинается.
Он шагнул к койке и осторожно, умело, как заправский офтальмолог, вывернул Маните верхнее веко.
– Широкие зрачки. А теперь глядите. Сужаются. Все. Кома.
Пощупал мышцу над локтем. Твердая. Пощелкал пальцами перед носом. Не видит. Вынул из кармана иглу. Потыкал Маните в шею, в щеки. Тишина. Санитары стояли рядом, сопели. Беззвучно вошла в палату сестра. Несла шприц. Чуть не упала через валявшийся на полу лоток. Перешагнула. Боланд взял безвольную руку. Нащупал пульс. Считал удары, шепча: раз, два, три, четыре.
– Брадикардия. Температура падает. Она вся мокрая.
Люба сглотнула.
– Может, доктора Сура позвать?
Теперь он сверкнул глазами.
– Доктора Сура? На черта он тут мне?
– На подмогу.
Покривился. Смолчал. У Маниты подрагивали под веками глаза. Нистагм. Все верно. На свет реакции нет. Бледная, аж голубая. Щеки отливают синевой. Кровоснабжение мозга плохое. Тут важно не перебрать. Время. Надо выждать время; недоберешь – не получишь лечебного эффекта, перегнешь палку – получишь живой труп и реанимацию. Опять лезвие! Лезвие, да, ты идешь, циркач, под куполом по ножу босиком, и ноги ранишь.
– Боже! – закричала Люба в голос. – Что это! Что это!
Оставила спинку койки и судорожно, не помня, что творит, вцепилась в руку Боланда.
Манита вытянула ноги под длинной рубахой. Ноги чуть приподнялись над матрацем. Ступни дико, по-цирковому вывернулись вверх и внутрь. Так заледенели. Руки тоже поднялись, сами собой, локти хрустнули, запястья напряглись медно, железно. Мышцы все вздулись. Пошли по телу каменными буграми. Вся женщина превратилась в уродливую бронзовую скульптуру. Выкрашенную известкой мертвенной белизны.
– Тонические судороги, коллега.
Не отрывал глаз от больной. Внутри себя считал секунды, как удары сердца. Раз, два, три. Четыре, пять, шесть. Свое сердце считал, а оно считало время. Манита запрокинула голову назад. Спина ее выгнулась трамвайной дугой. От тела шел жар, как от костра. Потом пошел холод. Она лежала, разведя напряженные руки, будто хотела всех обнять. Ступни, как лица маленьких чудовищ, глядели друг на друга. Она дышала все реже. Боланд считал вдохи. Раз, два, три. Четыре. Манита вдохнула. И больше не вдыхала.
– Маша… У тебя глюкоза?..
Внезапно говорил тихо, почти шептал, бормотал. Будто Манита спала, и он боялся ее разбудить.
– Да.
– Дай подержу. Тащи еще кордиамин. Лоток… подними…
Гибко наклонилась красивая сестра, подхватила с пола лоток, сломя голову побежала в процедурную.
Шапочка вывалилась из руки Любы. Боланд поймал ее на лету.
– Наденьте…
– Она умирает…
– Бросьте… пороть ерунду…
Но сам, видела Люба, уже боялся.
Плечи Маниты поднялись над грудной клеткой, и грудина ввалилась внутрь, как сломанный ящик. Она все так же, дудочкой, держала деревянные губы. Грудь не поднималась. Замерла.
– Не дышит…
– Сейчас задышит!
Не глядя, взял у сестры из рук шприц с кордиамином. Отдал ей – с глюкозой. Закатал рукав, воткнул иглу. Попал в сосуд: под кожей разливалась синяя кровь.
– Теперь глюкозу. Я сам. Перехвати ей руку.
Сестра обкрутила Маните руку выше запястья резинкой, вена надулась, Боланд попал в вену сразу, выдохнул облегченно. Глюкоза вытекала из иглы внутрь. Внутрь женщины. Внутрь смерти. Белая, сладкая жизнь.
"Живи. Только живи. Ты ничего не будешь помнить, что мы тут с тобой сделали".
Все. Ушла доза! Скулы Маниты из синих стали чуть розовыми. Грудь задышала. Шумно вылетал воздух из носа. Мышцы опять стали перекатываться под кожей. Судороги усилились. Она закусила губу и прокусила до крови. Боланд схватил с тумбочки столовую ложку и всунул Маните в зубы.
– Эх, черт… надо было палку… Маша, до чего ты дура!..
Руки женщины ожили. Она взмахнула ими и водила ими сначала по сведенному болью лицу, потом махала перед лицом. Два белых флага. Сжались в кулаки. Махала кулаками. Сквозь зубы, с торчащими в них самолетной ложкой, вырвался громкий стон. Такой же стон вырвался у Любы. Глотка под подбородком Маниты вздулась, как зоб у индюка. Клокотанья раздирали ее изнутри. Она била головой по подушке. Санитары навалились ей на плечи. Держали крепко. Она билась. Вырывалась. Она текла лавой. Брызгала ядом. Лилась спиртом. Пьянила их всех, слабаков, недужных, бессильных, сильной и великой водкой. Да! Я такая! Витька Афанасьев всегда говорил: ты пьяная женщина, и ты нас пьянишь. Мы от тебя, лишь от тебя хмелеем!
Румянец внезапно, разом, скатился со щек. Снежная пустота залила лицо. Перестала дергаться. Бороться – перестала. На койку рухнула. Задрала подбородок. Изо рта побежала пена. Окаменела. Закатила глаза. Слоновая кость белков сквозь прорези век. Хрипы птичьего горла. Сестра тащила капельницу. Боланд тихо матерился. Люба глядела неподвижными глазами. Два дорогих опала с красными точками плывущих прочь зрачков под белым крахмальным шутовским колпаком.
Кома пришла во второй раз. Ничего. Такое тоже бывает. Выведем. Не тех еще выводили. И эту вытащим. Маша, калий, магний, коргликон! Маша, камфару! Нашатырь! Не больной. Ей! Пальцем на врача показывал. Люба сама взяла ватку из дрожащих рук сестры. Кололи, искали вены, не находили, опять кололи. Синяя кровь медленно, важно текла в недосягаемых тонких, водорослевых жилах. Надо было найти кончиком иглы и проколоть насквозь единственный миг, вставший между болью и безмолвием. Нашел. Он всегда находил. Он опытный. Это ему лучше ничего не помнить. Но он всегда помнит все. Ему самому надо бы инсулиновую кому. Пожалуй, он попросит Любу. Она уже насмотрелась. Она уже научилась. Она понятливая.
Всех отослали: санитаров, сестру, нянечек. Обедали, молча стучали ложками. Люба не ела. Она не могла есть. Она сидела на колченогом стуле около Манитиной койки. Смотрела на нее. Пришла Тощая. Потрепала ее по плечу: что восседаешь тут? На это постовая сестра есть! Люба глядела невидяще. Опалы плыли. Прошептала: я слежу за ней.
Когда Манита очнулась, она изумленно обводила глазами плафоны, тумбочки, палату, окно за решеткой.
Где я? Кто я? Люба улыбнулась и заплакала. Ты в больнице. Ты что-нибудь помнишь? Я ничего не помню. И я тоже ничего не помню; вот и хорошо, мы обе свободны.
Люба вытирала слезы шапочкой.
Манита лежала недвижно, спокойно, вытянув ноги, тускло глядя в белый потолок.
* * *
Беньямин ловил таракана.
Он ловил больничного таракана, а вся палата глядела на него и хохотала.
Советы давали.
– Ты ловчей, ловчей!
– Прыгни, прыгни!
– А ты присядь! Присядь!
– Да нет, что тут присядь, ты на живот ляг! На пол! Не бойся! Он чистый!
Таракан-прусак резво бежал по полу. Останавливался, шевелил усами. Беньямин подкрадывался. И только заносил согнутую ковшиком руку – таракан срывался с места и заползал под тумбочку.
– Все! Убег к шутам!
Нет. Выползал опять. И выползал на середину палаты, будто дразня Беньямина; и снова Беньямин сгибался в позе ловца и осторожно навострял руку.
– Шалит! Шалит он с тобой!
– Ну, Блаженный, не подведи! Ап!
Беньямин сам не знал, зачем он ловил бедняжку. Потому, что живой? Потому, что другой?
– А ты его тапком, тапком! Хлопни и раздави! Что церемониться!
Ванна Щов бессмысленно глядел на тараканью возню. Качался взад-вперед.
– Ванну щов… ванну щов…
Блаженный прыгнул и накрыл ладонью таракана. Зажал в кулаке.
Поднес к уху, будто таракан был жук и должен был в кулаке биться и жужжать.
– Елочки зеленые! Блаженненький-то насекомое спымал!
Беньямин чувствовал, как у него в кулаке скребутся жалкие, тонкие тараканьи лапки.
Он разжал кулак.
Таракан быстро побежал у него по руке вверх к плечу, заполз на седую голову и с головы плашмя рухнул на пол.
Лежал на спинке, сучил лапками.
Беньямин сел на корточки и заботливо таракана перевернул.
Таракан рванул с места в карьер. Исчез, как не бывало.
Больные зароптали.
– Ну вот! Надо было тапком, тапком!
– Эх, мазила!
– Ты дурак совсем или как?! Они же нам тут продукты портят! Убивать их надо!
Беньямин поднял голову. Глядел светло, пронзительно, прозрачно.
– Мне жалко его стало.
– У пчелки жалко! – брызгая слюной, крикнул Мелкашка.
– Жалко, – твердо повторил Беньямин, – он такой живой. Он Божья тварь!
– А мы все тут что, неживые?!
Мелкашка сжал кулаки и потряс ими.
Политический завопил:
– Вон он! Вон!
Таракан бежал мимо койки Беса. Бес спокойно взял шлепанец и холодно, сухо прихлопнул таракана. Насмерть. В лепешку.
* * *
На дощатой сцене прыгали люди.
Они прыгали высоко и неуклюже, по-птичьи размахивая руками. Взлететь они все равно не могли бы, даже если захотели. Софиты слепили их, осветитель то и дело менял цвет – насылал на сцену то поросячье-розовый, то резко-синий, ножевой, то густо-винно-красный, и все заливало гранатовым соком. Красный. Осветителю особенно нравился красный цвет; будто бы через кремлевскую рубиновую звезду лучи прожекторов озорно пропускали, и огромные красные призрачные лужи плавали по сцене, выхватывая из тьмы то толстую тетку в белом струистом платье, вроде ночной сорочки, то жирного дядьку в белых лосинах, дразняще-алых, когда он вставал в красный круг, то необъятных крестьянских баб в деревенском хоре: они изображали пальцами, будто ощипывают ягоду с кустов, а при этом голосили так высоко, беспомощно, пронзительно-визгливо, будто звали на помощь на пожаре.
Складки белого платья соблазнительно очерчивали бока-бочонки толстой тетки. Она широко разевала огромную пасть, оттуда доносились натужные длинные визги. Иногда голос тетки падал вниз, будто с ледяной горки, и люди в зале облегченно вздыхали и громко хлопали. Голос нащупывал внизу густые, плотные, сочные звуки. Потом растерянно всплывал наверх, взбирался выше, выше, еще выше. И опять висел наверху, под потолком темного страшного зала, обвиваясь серебряным звонким плющом вокруг чудовищной хрустальной люстры, похожей на выловленный из океана и подвешенный к потолку айсберг. Люстра в темноте коварно вспыхивала синим, алым, золотым. Стекляшки звенели. Они звенели от лютых морозных фиоритур пухлой тетки. Тетка бегала по доскам сцены и прижимала руки к груди. Зал жалел ее. И, жалея, все громче ей хлопал.
Это была опера.
Коля Крюков повел жену Нину в оперный театр не просто так; у нее сегодня был день рожденья. Коля, я не люблю свой день рожденья! Лапонька, это ничего. Я тоже не люблю. Ах вот как! Да свой, свой. У меня тебе сюрприз. Я два билета в оперу купил!
Из-за кулис дружно выбежала кучка молодых людей в таких же белых лосинах, как у толстозадого мужика. Дядька встал впереди белоногих юношей, задрал голову, закрыл глаза и залился сумасшедшим кенарем. Пел и сам собою был доволен. Осветитель шарил по белым обтягивающим штанам красными, багровыми лучами. Потом выхватил из мрака лицо толстяка синим мертвенным светом, и всем в зале почудилось – покойник. Дядька упал на колени и стал жадно протягивать руки к толстой тетке, сидевшей в краснобархатном кресле с бумажкой в руках. Тетка время от времени подносила бумажку к лицу и близоруко шарила по бумажке густо накрашенными глазами. При этом они оба продолжали высоко и отчаянно визжать, а хор белоногих молодчиков гудел сзади пчелиным роем.
Нина обернула рассерженное лицо и посмотрела на Крюкова. Свела пушистые черные брови в одну прихотливо изогнутую дугу. В темноте, в высверках высоких и далеких, стрекозино позвякивавших хрусталей блестели ее глаза и зубы.
– Колька… Тоска какая! Это не пение. Они поют фальшиво!
Крюков заботливо склонился к жене.
Его гражданская жена. Его законная – далеко, в Москве.
С Ниной он прожил уже семь лет. Сказал: сразу, как с Ритой разведусь, на тебе женюсь.
Риту вызывали в суд уже два раза. Оба раза она не соглашалась на развод.
Дочка в школу пошла. В метриках напротив фамилии отца – прочерк.
Однажды спросила: папа, а ты мне папа или не папа? Папа, папа, закивал он смущенно и быстро, ну а как же не папа! Может быть, вовсе и не папа, протянула дочь раздумчиво; почему тогда я Крюкова, а мама Липатова? И он не знал, что ответить.
К мочкам Нины, смуглым и пухлым, прицеплены перламутровые круглые клипсы. У нее уши не проколоты. Она боялась прокалывать дырки в ушах; мотала головой: первобытный обычай! Боли – страшилась. Серег в подарок не купишь.
Она ждет главный подарок. Свадьбу.
А свадьбы-то все нет и нет.
А Леночка таскает в школу тяжелый, как дыня, портфель, и в нем учебники и тетради, а она читает с трех лет, и смешными кажутся ей все эти "мама мыла раму", "Лара мыла Лушу". Дочь научилась читать в три года по церковнославянской Библии с рисунками Гюстава Дорэ. Древняя скорбная вязь сама складывалась в звуки и смыслы, в вопли, проклятья, шепоты и поцелуи. Буквицы оживали и бежали к девочке, в ее ласковые крошечные ручки, в ее веселые вишневые глаза – так звери бегут на водопой, так олени в пожарищном лесу бегут от огня. Девочка, медленно шевеля алыми губками, упоенно шептала, тыкая пальцем в заляпанные воском, изъеденные жучком хлебно-желтые, ломкие страницы: "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…"
Колька, она ни черта не понимает! Она притворяется!
Тише, Нина. Брось гневаться. Это ты ничего не понимаешь. Она читает.
Она ни черта не читает! Она играется!
Она – поет.
Поет, поет! Певица нашлась! Лена, дай сюда Библию! Ты ее порвешь! Это прабабушкина книжка! Это память! Ты ее – карандашом изрисуешь! Испохабишь! А я ее храню!
Нина, тише. Не груби. Девочка в другом мире. Ты не видишь.
А ты видишь?!
А я вижу.
Перламутровые клипсы в черноте спертого, теплого, надышанного тысячью ртов и носов, пропитанного дорогими и дешевыми парфюмами, терпким потом и запахом бархата и шоколада воздуха выблеснули внутренностью мертвой перловицы. Синий, розовый свет заиграл на смуглой цыганской щеке.
Крюков наклонился ниже, еще ниже. Чтобы коснуться щекою щеки.
Коснулся. Ударило током. У Нины плохой характер. Она взрывчатая, вспыльчивая, сердитая. Скандальная. Грубая. Даже гадкая: иногда. Но когда он глядит на нее – у него горячо внутри. Когда он касается ее – у него в груди обрывается главная нить, которой сердце привязано к разуму. И все. И он летит. Свободный полет. И только вцепившись в нее, обняв эту смуглянку, он может опять обрести себя.
Нина видела, как его затрясло. Подняла руку. Двумя узкими изящными пальчиками, шутя и кокетничая, поправила угол носового платка, выпирающий, по закону, из нагрудного кармана пиджака.
– Фальшиво? Ну прости им.
– Не прощу.
Дышал тяжело. Дышал ей в шею, в то место, где подбородок через впадину щеки перетекает в скулу.
Не удержался – погладил щеку губами.
Шелк и бархат. Атлас и шифон.
На сцене толстый дядька пополз на коленях к тетке в кресле, царапая, рвя снеговые лосины о занозы и шероховатости плохо покрашенных досок. Выпуклые ягодицы под черными полами фрака, похожими на надкрылья жука-плавунца, смешно и позорно шевелились. Оба, тетка и дядька, раскрыли рты и заорали разом, но разные слова, и поэтому нельзя было разобрать, о чем они поют.
– Колька… Веди себя прилично…
Крюков нашарил Нинину руку у нее на колене, крепко сжал.
– Я устал вести себя прилично. Я устал вести себя. Я не хочу себя вести.
Он видел: ей лестно. Ей лестна его любовь. Преданность его. Он не святой. У него были женщины. И, может, еще будут: он не старик. Но эта женщина, с черным пушком цыганских усиков над губой, с перламутровыми мочками, с винным ртом, с животом, похожим на мерцающую во тьме скрипку, – она одна такая. И у него от нее дочь. И он знает, что никогда…
Толстая тетка рассыпала из горла множество белых сверкающих хрустальных шариков, они раскатились по сцене, закатились в щели, засияли каплями крови в красных, сонно ползающих по сцене красных кругах. Красные озера. Красные пруды. Красные ручьи. Красная вода хлынула со сцены, катится к ним, к их ногам, сейчас она их затопит. И больше никогда…
– И больше никогда…
– Колька, что ты бормочешь?
– Эй! Товарищи! Имейте совесть!
Крюкова хлопнули с заднего ряда сложенным китайским веером по плечу. Он слегка, вальяжно и чуть надменно, обернулся. Краем глаза схватил натуру: дама декольте, на шее крупные, как зеленый горошек, жемчуга, пышно взбитые реденькие седые кудри. Смахивает на Баха в парике, каким его на нотах рисуют. Крючконосая. Лицо в гармошке морщин. Когда-то была роковая женщина. А нынче – роковая старушка. И живет в коммуналке; и в оперу ходит раз в два года, когда из пенсии в двадцать восемь рублей на билет накопит. А комнату студенткам не сдает – жалко. Свободы своей жалко. Свободы ночью встать и из холодильника поесть. Ах, он бы написал ее портрет!
– Извините, мадам.
– Я не мадам! Я товарищ!
– Извините, товарищ.
Оркестр грянул музыку неистовую, беспощадную. Все люди на сцене – и молодчики с белыми гладкими ногами, и крестьянские бабы, и солдаты, и дамы в кринолинах, и толстый дядька в лосинах, и сдобная тетка в ночной рубахе – все хором возопили, подняв высоко руки, и люстра в ответ на этот дружный вопль зазвенела, задрожала всеми хрустальными листьями и ягодами. Хрустальная чешуя посыпалась вниз, на лысины и локоны, с хрустальных рыбок. Занавес колыхнулся. Будто думал, двигаться или не двигаться. Люди опустили руки и замолчали, и в молчании надо всеми взмыл одинокий вопль толстого дядьки; он разинул рот так широко, что его верхняя губа коснулась кончика носа, а нижняя упала до ключицы; он сначала тянул длинно "е-э-э-э-э", а потом "о-о-о-о-о", и наконец его дыхание оборвалось, и он, обессилев, подогнул колени и грузно, мешком, упал на доски, вытягивая вперед короткопалые руки, под струи струнных, гром барабанов и визги медных духовых.
Дирижер в оркестровой яме жестоко, будто голову кому-то рубил, разрезал воздух рукой.
Все замолкли: и люди, и инструменты.
И публика в зале напряженно думала: молчать дальше или уже можно хлопать в ладоши.