* * *
Доктор Сур нес свою работу, как черный тяжелый крест, на широких плотных плечах.
Доктор Сур любил и ценил свой черный крест и никому, никому его не собирался на плечи перекладывать.
Доктор Сур был слишком высокого роста. Выше дылды Голанда. Головой дверную притолоку задевал. Руки и ноги как у орангутанга. Всегда не знал, куда девать. Ноги в коленях сгибал, кулаки в карманы совал. Будто мерз и промерз до костей. Люба, насмешливо окидывая его свежей голубизной веселых глаз, пожимала плечами: двигательное беспокойство.
– Доктор Сур, вы что мечетесь? Успокойтесь. Скоро пальчиками на ходу начнете перебирать, как паркинсоник.
– Да я что? Я ничего.
Никогда не улыбался. Огорчался – мрачнел еще больше. Радовался – чуть поднимал нос кверху и глаза прикрывал. Больные боялись его. Врачи недолюбливали. Доктор Сур с самим Голандом спорил и самого профессора Зайцева опровергал.
– Вижу, как вы ничего. У вас лицо дергается.
– А, это. – Крупными руками шутя, как скульптор, поправил, вроде как заново вылепил, поставил на место лицевые мышцы, пальцами клоунски растянул в улыбке рот. – Так пойдет?
Хохотнул. Люба передернула полными плечами.
– Паясничаете. В вашем возрасте негоже.
– В моем возрасте? Я что, старушка на выданье?
– Доктор Сур, вы с психами сами скоро психом станете.
– Ой, не говорите, моя Любовь. Пора бы уж.
Уселся за стол. Быстро писал в истории болезни. Тыкал ручкой в чернильницу. Перо скрежетало по желтой бумаге, выделанной из сосновых опилок. Чернила брызгали в разные стороны. Черная капля попала на белый халат, расплывалась уродливо, черным толстым пауком.
Люба вздохнула. Она гляделась в карманное зеркальце. Трогала нос. Поправляла золотые кудри за ушами. Сбила шапочку на сторону, как озорной берет.
– А если серьезно? Что нервничаете? Из-за больных?
– Из-за кого же еще. Привезли тут одного. По распоряжению.
– Горздрава?
– Хуже.
Люба вздрогнула всей спиной. Продолжала улыбаться себе в зеркальце.
– Поняла. Что приказали?
– Все приказали. Все что надо. Галоперидол, мажептил горстями. Вы представляете, что он от высоких доз мажептила творить в палате будет?
Люба поежилась под халатом. Почему халат не шуба из модной, недосягаемой чернобурки. Почему у нее нет чернобурой лисы, бриллиантового колье, белого роллс-ройса под окнами дома? Потому что она врач-психиатр. А не дочь, не жена, не сестра Приказывающего.
– Представляю.
– Он все сметет к едрене матери. Об стены будет биться. Койки переворачивать. Больных покалечит. Для мажептила нужен бокс. Бокс! Понимаете! Отдельный!
Люба захлопнула зеркальце. Ее пухлое булочное лицо осело, опало, будто в опару грубыми пальцами ткнули.
– У нас есть боксы.
– Они все заняты!
– Давайте его тогда… в буйное отделение…
– Ух ты! В буйное! Да там в палате – черт знает сколько народу! Тьма! Они его загрызут!
– Санитары привязывают их к кроватям.
– Не на все сутки! Ведь и отвязывают! А что, это мысль. Ведь он под мажептилом сам станет буйным.
Бросил ручку на стол. Перо острием воткнулось в папье-маше. Сур потер ладонями щеки и лоб.
– Буйные, Люба, это ваши?
– Буйные – мои. Мужики. Из двенадцатой.
– Какая прелесть. Ваши мужики, а мои бабы. Все правильно. Все справедливо. Измените вашим мужикам со мной.
– Я не баба.
– Верно. Вы не баба. Вы врач Любовь Павловна Матросова. Не задавайте лишних вопросов. Ведь у матросов нет вопросов. А почему вот вы меня зовете так холодно: доктор Сур? Так официально?
Люба заталкивала зеркальце в карман. Ее щеки пошли красными пятнами.
– Вас все так зовут!
– А ведь у меня, как и у вас, есть имя.
Один шаг – и он рядом с ней. Взял ее за плечи, как вещь. Глядел мрачно и строго.
И очень, очень тихо спросил:
– Люба. Вы – одна?
Она изо всех сил не опускала глаз.
– Да. Но это ничего не значит.
Шагнула назад, и его руки остались, замерзшие, одинокие, в воздухе. Он обнимал пустой воздух. Усмехнулся сам над собой. Руки опустил, длинные, обезьяньи. Сунул в карманы; большие пальцы наружу. Нервно щупают белую бязь.
– Интервью закончено. Можете идти, доктор Матросова.
Люба доцокала на каблуках до двери, обернулась через плечо и бросила, куском хлеба голодным зимним голубям:
– А в девятой певица ваша поет. Заливается. Мы все как в театре. Заслушаешься. Присмотритесь к ней. Хорошенькая.
– А! Неверко! Бедная девочка!
– Зачем вы ей колете сульфозин? Она кричит от боли.
– Затем, что у нее императивные галлюцинации! И сульфозин…
Она уже вышла, громко хлопнула рассохшейся, выкрашенной белой масляной краской дверью.
Вышагивал по коридору, неуклюжий бешеный журавль, выбрасывал вперед и вбок длинные несуразные ноги из-под белого колокола халата. Нажал красную кнопку лифта. Лифт громыхал, медленно, весь сотрясаясь и лязгая всеми старыми железными костями, двигался вниз. Сур быстро, будто за ним гнались, пробежал в приемный покой. Новый больной смиренно сидел на краешке кушетки, руки сложил ладонь к ладони, засунул меж колен. Святой, да и только.
"Он нормальный человек. Его сюда привезли насильно. Что он наделал? В чем провинился? Это не мое дело. Я всего лишь врач".
"Всего лишь? Вот именно. Прежде всего ты врач! И убивать здорового…"
"Разберемся. Может, это ошибка. Приказали привезти, прикажут и увезти. Так тоже бывало".
"Ты прекрасно знаешь, что тот, кто сюда попадает по приказу сверху, не выходит отсюда никогда".
Доктор Сур схватил стул, поставил его спинкой к больному, уселся на стул верхом.
Больной не поднимал головы.
– Больной… сестра! Фамилия как! Афанасьев? Больной Афанасьев, посмотрите на меня.
Больной Афанасьев как сидел, как и сидел. Не двинулся.
Сур не удивился. Держался руками за спинку стула, как за холку лошади.
– Не хотите, не надо. Но говорить-то вы можете.
Больной Афанасьев молчал.
Доктор Сур выждал минуту, две. Обернулся к сестре.
– Он трезв?
– Трезвый… вроде…
– Да, запаха нет. А осмотреть дался?
Сестра, грузная колода с густой челкой и фрицевскими усиками под увесистым носом, лениво кивнула.
– Дался. Даже без санитаров. Безропотный.
– Безропотный, это хорошо. Тут у нас ежели кто возропщет – того мы сразу в бараний рог. Что паспорт? Прописка? В порядке?
– Не совсем. У него прописка областная. В деревне. В этом… как его… Богоявлении.
– Где это Богоявление?
– На Керженце.
– Так-так, значит, кержак. Старовер? Ай-яй, нехорошо, товарищ. Этот опиум народ давно уже выпил. И утерся. Нет никакого Бога. И никакого Богоявления, значит, нет. Вы не говорите, наплевать мне на ваш красивый мелодичный голосок. Вы только кивайте. Да, да, нет, нет. Остальное все, как известно, от лукавого.
Больной Афанасьев смотрел себе под ноги.
Доктор Сур медленно, задушевно спросил, растягивая гласные и слоги, как учитель в первом классе:
– Кем работаете?
Молчание.
– Где работаете, я спрашиваю?
Молчание.
Сур вскочил. Стул отлетел к кушетке. Медсестра-колода поднесла ржавые руки-лопаты к вискам, зажала уши ладонями.
– Кто вы, я вас спрашиваю?!
Медленно, медленно поднял голову человек.
– Я человек.
Сур медленно, медленно сел на корточки.
Сестра подумала, глядя круглыми глазами: эх, и этот сумасшедший.
Тут мы все психи.
Человек в белой шапке не отрываясь глядел на человека с рыжими, седыми кудрями.
Рыжий – маленький. Еще немного, и колобок. Сидит, как масленок под кустом. Рыжая пакля над висками всклокочена. Глаза навыкате, цвета неба. Вид отрешенный, занебесный. Псих и псих, что с него возьмешь.
Мысль, насмешка внезапно и жгуче сверкнула в голубых выпуклых глазах. Э, милок, белки выкатываешь, у тебя со щитовидной железой непорядок. У мужчин щитовидка, если воспалится, это рак верняк.
Человек на корточках вернул искру мысли голубоглазому.
Мы поняли друг друга. Мы все узнали друг про друга, что хотели.
Теперь уже неважно, что мы друг другу скажем. Или не скажем.
Посверлив еще немного больного зрачками, Сур разогнул колени. Сел рядом с рыжим на кушетку. Слишком близко сел: рыжий чувствовал исходящее от ноги Сура тепло. Отодвинулся.
Сур положил руку ему на колено. Только на миг. И тут же убрал.
Ты, держись.
Я понял.
Ничего ты не понял. Рот разинешь, будешь тявкать, тут только лай собачий понимают. А не чтение мыслей на расстоянии.
Больной протянул руку, тоскливо улыбнулся и сделал жест, будто стряхивает с халата Сура мусор, опилки.
"По вас, доктор, чертенята бегают, ой нет, жуки, ой нет, мышки", – беззвучно вылепили смеющиеся, пахнущие водкой губы.
Доктор Сур жестом заставил толстуху встать. Сел за стол на ее место. Опустил подбородок на сдвинутые кулаки. Придвинул к себе бумаги. Долго изучал. Больной прерывисто вздохнул. Сур бросил шуршать бумагами и устало, нежно поглядел на старого рыжего колобка.
– Я представил всю картину. Вы больны. Вы очень больны. И опасно. Шизофрения с полосами тяжелого асоциального бреда – это серьезно. Это надо лечить. Лечить долго и тщательно. И не всегда этот процесс поддается лечению. На борьбу с вашим недугом могут уйти годы и годы. Вы меня поняли? Отмечено, что у вас усиливаются депрессии с мотивами самоубийства. Вы понимаете, что суицид граничит с убийством? Кто поручится, что вы захотите убить не себя, а ближнего своего?
Я разговариваю, как в запрещенном лживом Евангелии. Но Евангелия же нет.
Кто тебе сказал, что его нет? Оно везде. Только оно запрятано слишком глубоко. Не отрыть.
Оно запрятано прежде всего в мозги твоих больных, доктор Сур.
А в мои?
А у тебя мозгов нет. У тебя под черепом опилки, да-да-да.
Больной раздул ноздри и стал вдыхать.
Он вдыхал воздух сначала плавно. Потом прерывисто. Порциями. Уф-уф, ах-ах. Потом шумно. Потом неслышно. Он так долго вдыхал, что Сур испугался: ему показалось, время остановилось.
Насос остановился. Грудь и живот раздулись шаром. Поршень пошел назад. Выдох гудел, как баянные меха.
А потом наступила прозрачная, снежная тишина.
И в тишине больной разлепил запекшиеся губы и сказал нежданно резким, острым, режущим голосом:
– Вы все врете. Меня сюда упекли ни за что. Я знаю, кто. Просто я рисую не те картинки. И на ихних лживых праздниках ору не то, что надо. Что они все орут! Они грозились сжечь картинки. Приехал грузовик. Увезли. Картинки – туда, меня – сюда. Все? Вопросов больше нет?
Доктор Сур глядел в голубые елочные праздничные шары под рыжей слипшейся осенней паклей.
– Вопросы есть. Один живете? Или жена есть? Дети? Родня?
Плотно сжатые губы больного расслабились, разъехались в стороны, он пытался тепло и светло улыбнуться, а у него не получалось.
– Есть.
– Кто?
Сур приготовился записывать. Ручку взял. Держал наизготове над чернильницей.
– Манита.
– Манита? Дочка? Девочка?
Больной вдруг мелко затрясся, обхватил себя руками за плечи, клацал зубами, будто стоял под секущим снегом, под проливным холодным дождем.
– Она мне дочка. И мать. И сестра. И жена. И любимая. Она моя любимая. Она мне – все-все. Все! Все! Все! Вы поняли! Все!
– Я понял. Понял. Успокойся. Не шуми.
Назвал его на "ты". Подошел и обнял за плечо.
– Телефон скажи своей подруги. Или адрес. Как найти? Где она?
И тогда больной медленно, медленно и скорбно поднял к доктору Суру румяное, небритое, мохнатое, скуластое, бандитское лицо, морковные губы дрожали и пьяно кривились, подбородок-помидор катился на впалую грудь, на плечи под старым, измазанным масляной краской пиджаком, и из губ, из пьяных небесных глаз донеслось дальним эхом, безумным кличем:
– Здесь она! Здесь!
* * *
Власы мои посыпаны жесткой крупной солью.
Лицо мое изрезано ножами времени.
Я такой старый, что я уже никогда не сочту своих лет.
А какое время на дворе? А мне все равно. Сил нет считать года, века. Пусть их уходят. Без возврата. Мне они не нужны. Я – сам по себе.
Крюков открыл глаза. Всюду белое, белесое, снеговое; святая, тоскливая белизна. Тоска. Белый вой. Кто воет? Далеко, за полем, за межой, за перекрестьями черных коридоров кто-то слабенький, тонкий поет. Женщина. Девушка. Кто она? Кто я? Где я?
Койки. Койки. На них – люди. Люди. Кто лежит. Кто сидит. Кто согнулся и плачет. Кто ест из собачьей миски руками. Кто ползает по полу на четвереньках, а потом опять взбирается к себе на койку: койка – одно, что у него в жизни осталось.
– Где я, ребята?
Молчание было ответом ему.
Может, это я сплю и вижу свою новую картину. Многофигурную композицию. Называется "Больничная палата". Гимн сну и спокойствию. Больные спят на кроватях, спят на полу, спят вповалку, спят на подоконниках, на составленных вместе стульях. Мест нет. Все больные. Вся страна больная. А в какой мы стране живем? В той ли, что войну пережила, перемолола? Нас же сожрала железная машина. Взрывы разметали. Нас же – во снежных полях – зенитками – дальнобойными – бомбами с наглых самолетов – убивали! Убивали!
И не убили.
И здесь – добить хотят.
А они говорят: лечить будем.
От чего – лечить? От жизни? От той жизни, которой мы живем?
А какой мы жизнью живем? Хорошей или плохой? Ох, очень, очень хорошей. Не жалуемся. Из сметаны масло сбиваем. С красными флажками на демонстрации ходим. За колбасой в очередях по два часа стоим, за колбаской из лап, ушей и хвостов. А еще говорят, туда промокашку суют и кости перемолотые. А смерть нельзя на холсте малевать: ты сразу нытик, пессимист и подрывник, ты убиваешь советскую гордость, счастье и радость советского человека. Ты должен только жизнь писать! У нас в Советском Союзе нет смерти! Все – живы! У нас нет слез! Все – смеются! У нас нет голода: все сыты давно! А еще у нас нет тифа, чумы, холеры и черной оспы: все давно ликвидировано, все растоптано, выполото и предано забвению! Вся нечисть старого мира! Мы отрясли его прах с наших ног!
– Эй, новый, что бормочешь? Тебе укол уже делали?
Прямо над ним висела толстая красная рожа.
– Ты че, не видишь, он же уже пришлепнутый! Делали, конечно! У них тут врачиха такая, будь здоров, у этой палаты! Матросова! Она сразу уколы назначает! Раз-два, и в дамки!
Второй санитар наклонился над Колей с другой стороны.
Похлопал его ладонью по щекам.
Колина голова каталась по подушке.
– Э, да он как ватный. А он слышит ли нас? Эй ты! Алкаш пропитый! Че, соскочила белочка с тебя? Мозги прочистились? Тебе тут их ершом посудным чистить будут! Ты, слышь, таблетки тебе приносили ай нет еще?
Крюков еле шевелил губами.
– Таб… лет… ки?
– Эх, темная ты ночь! Таблетки, ну да, после завтрака! Все жрали, а ты спал! Тебя ночью привезли! А может, ты их под матрац сунул?
Краснорожий затолкал ручищу под Колину подушку. Шарил там.
– Нет тут ничего, Дусик.
– А как же нет! А вот и они!
Второй, страшненький, с вытянутым по-конски лицом, цапнул с тумбочки белые и розовые горошины.
– Эх, и правда! Дай!
Краснолицый навалился на коня, облапил его, тряс; таблетки вывалились из кулака санитара и покатились по полу. Краснорожий поймал их на диво ловко, как стрекозу в полете.
Крюков смотрел, как он отправляет таблетки в рот. И глотает.
Черт дери! Сумасшедший! А в белом халате зачем? А украл у медперсонала!
Коля сделал попытку встать с кровати. Ему не удалось. Он только беспомощно высунул из-под одеяла ногу и мотал ею в воздухе.
Санитары, гогоча, громко, булыжниками, выкатились из палаты.
Крюков еще не знал, что хищные санитары, вчерашние урки, обирают больных, отнимают у них лекарства: сами пьют и опьяняются – снотворные затуманивают голову не хуже водки и коньяка, а может, лучше: ни запаха тебе, ни дрожи рук по утрам; одна красота, съешь белый шарик и ходишь веселый, и все тебе трын-трава, и доктора, и больные, и ты сам. А два раза в месяц горбишься у скворечника кассы: аванс – копейки, зарплата – гроши. На такую-то зарплату водки не накупишься! А у чудиков хмель дармовой украсть – сам Бог велел!
Да Бога-то ведь нет; это уж все знают давно.
На красных флагах, на трибунах, на плакатах трех богов художники рисуют. Трех великих вождей, и каждый – божество. Три профиля: Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Владимир Ильич Ленин.
Крюков слушал, как тяжело санитары топают по коридору. Опять закрыл глаза. Видел перед собой тьму. Ему снился сон наяву. Будто он – не он, художник Николай Крюков, а истопник да сторож Федор Михалыч из третьего подъезда. Михалыч всю войну провоевал, смерть сто раз нюхал и в страшную морду ее целовал. И вот, жив остался. Израненный весь, живого места нет. Бок прострелен, ребро вынуто; около сердца осколок засел – вынули. Хромает: нога одна живая, другая деревянная. Шутил: я как медведь из сказки, скирлы-скирлы на лапе липовой! Крюков его приглашал к себе в мастерскую: посиди, дед, я с тебя портрет напишу. Чего-чего? Нарисую тебя, говорю! Михалыч сидел тихо, не шевелясь, старательно сидел. Только глубоко, тяжко вздыхал. Что вздыхаешь, Михалыч? Пить хочу. Вот тебе воды! Пей! А подмалевок сделаю – закончу – так в магазинчик сбегаю, а? Тяпнем! По одной! Давай! По единой!
И пахло красками. И лилась водка в стаканы, булькала свежо и опасно. Болотные пузыри. Лягушачья икра. Занюхивай мануфактурой, по-нашему, по-мужицки. А тебя как зовут? Че молчишь? Николай? Нет, я не Николай. А кто ты? Я – Федор. Я Федор Михалыч, истопник подвальный. Я – это ты!
А ты это я, выходит так?
Спина у меня горбатая. Тяжело ее таскать. Сгибаюсь. Уголь лопатой в топку бросаю. Как на корабле. Как в паровозе. И то правда; везем, везем вперед страну, а она все не везется, все тяжелеет. Обкрутили ее мертвое тело красными простынями, алыми пеленами, и куда везут? На кладбище? О если бы! Советский Союз – да на кладбище! За это ты точно, Михалыч, в дурдом попадешь. И уж больше отсюда не выйдешь. Да знаю, знаю я! Не выйду. А откуда я выйду? И куда? Выхожу на улицу – там тюрьма. Вхожу в выставочный зал – там с портретов тюремные рожи летят в меня. Заваливаюсь в кафешку, с друзьями по рюмочке рвануть – там не официанты к столу бегут, а надзиратели. Надзирают! Я уж привык. Самое милое дело – печь топить! Народ обогревать! Согревайся, народ, в безумные наши холода! Огонь-то не погаснет никогда!
Я вроде как баба, болью своей брюхатый; и таскаю ее всюду за собой, и с нею хожу. Устал. Отдохнуть бы.
А что у тебя болит, Михалыч! Расскажи мне!