Заключенные оторвались от работы. Мрачно глядели на пацана с котенком. Витька, в ободранных штанах, с заплатами на локтях, и вправду походил на беспризорника. Да сейчас он им и был; не надо притворяться, все правда.
– Мужики! В карманах пошарьте!
– Да если б еще что-то нашарить…
– У меня гривенник есть. На папиросы берег. На! Держи! Питайся!
– А вернешь?
– Мы тебя заприметили. Ты тут рядышком житель.
– Гляди! Подстережем!
Мужицкие ладони. Мужские кулаки. Темные лица. Светлые глаза. Витька взял монету, сунули еще, и вот еще. Стыдно стало. Пятился. Котенок поднял морду вверх и истошно мяукнул. Витька повернулся и припустил без оглядки.
Подбежал, задыхаясь, к пацанам. На ладони монеты блестят.
Латыш сунул добычу в карман. На лице сиропная улыбка расплылась.
– Гуляем, казаки!
На Свердловке накупили мороженого на всех. Потом переехали по мосту на другой берег Оки. Катались в парке на каруселях. А слабо тебе, Витька, еще раз у зэков денег занять?!
Спал у Латыша на чердаке. Тайком провел. Котенка накормили свежей рыбой, отец Латыша нарыбалил. Снова подошел к зэкам. Они взяли его в кольцо, как волка. Котенок обнимал обеими лапами Витьку за шею.
– Ты! Нахал экий! Мы думали, он долг нам несет!
– Ну че вы, ребя… да ладно вам, пацан он еще… да голодный…
– Видали мы! Он наши монеты – все Латышу отдал! На выпивку! Деньги гони, щенок! Не получим сегодня – поймаем, разрежем и на костре изжарим! Мужик должен честь знать!
Честь. Что такое честь? Он сломя голову удирал: от Латыша, от пацанов, от затхлого чердака, от мрачных булыжных мужиков. У магазина "ГАЛАНТЕРЕЯ" у него из рук вырвали котенка. Три пьяных человека, мотаясь и кривляясь, глядели, как четвертый, высоко, как черный флаг, подняв зверька, двумя пальцами душит его и, осклабившись, наблюдает, как дергаются лапки, разевается алая пасть. Пьяница швырнул мертвого котенка под ноги Витьке. Ну, ты, подбирай! Не хочешь? Еще подберешь! Твой же! На шкурку сойдет! Горлышко укутаешь!
Витька, ослепнув от ужаса, бежал к реке. Под ногами обрывался овраг. Плыла осенняя грязь, и он плыл в ней, крещенный первым лютым горем. Котенок был ему как мать: мать он не помнил, а котенок вот он, живой, на груди сидел. Котенок был ему как брат. Блеснула в сетке голых ветвей серебряная осенняя вода. Витька подбежал близко к воде. Котят же топят, вот и он… вот и я…
Холодно в воду заходить. Вот бы откуда прыгнуть. Старая лодка качалась на волне, привязанная цепью к колышку. Здесь глубоко у берега, он видит, вода дышит черной ямой. Взобрался в лодку. Залез на нос, обитый жестью. Поднял руки над головой, сложил ладонь к ладони, как спортсмен на соревнованиях ДОСААФ. И тут лодка качнулась и накренилась. Кто-то запрыгнул в нее и криво наклонил ее.
За рубашку ухватились цепкие ручонки. Оба повалились на дно лодки. Лицом к лицу оказался с девчонкой. Черненькая, смугленькая, раскосенькая. Как китаянка! А может, татарка. А может, казашка. У нас дружба народов и скоро коммунизм. Надо всех любить. Все народы. У всех есть сердце.
– Ты! Что удумал, дурак рыжий!
– Ты… зачем помешала…
Сидели на берегу. Витька разглядывал девчонку. Хорошенькая. Царевночка. Ее если принарядить, в фильме снимать можно, и все влюбятся. Она гладила его по плечу. Он внезапно обнял ее, как взрослый, и поцеловал в щеку. И она не отстранилась.
Привела его в дом, где жила. К раскосому, как она, старику с тощей белой бородой. Белые нити бороды жалко свисали с подбородка и щекотали старику ключицы в распахе рубахи. Это девочкин дед? Витька не спрашивал ничего. Он понял: тут его приютят. Надолго ли? Знал: отец искать не будет. А чужой бабе он на дух не нужен.
Жил у Царевночки и Старика. Царевночка ходила петь на людные улицы и собирала деньги в цветную вышитую шелком шапочку. За ней гонялась милиция. Вечерами Старик, Царевночка и Витька играли в лото. Кричали, вынимая из коробки деревянный бочонок: дюжина! Тройка! Барабанные палочки! Девчонка не училась в школе, он это видел. Белобородый дедок садился ночью на коврик, подогнув под себя ноги, складывал руки и бормотал ласковые слова медной статуэтке то ли бабы, то ли мужика, Витька не разобрал. Морда бабья, а грудь мужская, плоская. Медь позеленела; по фигурке божка растекалась сизая, изумрудная вековая плесень.
Настал день. Оглушительно хлопнула дверь. Ворвались военные, все вмиг перевернули в каморке вверх дном. Старику заломили руки за спину. Царевночка выхватила из-под медного божка красный флажок – она с ним ходила на парад Седьмого ноября. Замахала флажком перед носом у военных. Не уводите дедушку! Пощадите! Военный схватил девочку поперек живота, как черного котенка. И потащил. И Витька смотрел, как Царевночку уносят, как Старик оседает на чужих жестких руках, и белая борода улетает вдаль последним воздухом, невесомой душой.
Драпать! Уносить ноги! Бегал он быстро. Он превратился в черного юркого котенка. Военные свистели вослед. Топали, он слышал. Он не бежал, а летел. Несся по улице. Открыта дверь. Влетел. Взмыл по лестнице. Затарахтел кулаком в кожаную глухую обивку. Открыли. Ворвался или втащили? Не помнил. Много баб. Много посуды на грязном столе. Окурки на скатерти и под ногами. Дым забивает легкие. Много хохота и ругательств. Он еще не знал, что попал в притон. Шлюхи гладили его, сокрушались, костерили кого-то дальнего, невидимого. Раздели его, помыли в тазу, и он стоял в тазу голый и совсем не стеснялся. Одели в чистое, только все велико. Накормили, и вкусно: черный хлеб с селедкой и кружочками лука, рисовая каша с подсолнечным маслом, и сахаром посыпана. Запить дали киселя. Хихикали: водочки не предлагаем, мал еще!
Предложили все равно. Не сразу, погодя. Он пил, наморщив лоб, сердце замирало. Ему в рот совали луковицу и орали: грызи! Грызи, зубами перемалывай!
Он ел и перемалывал черноту, он хотел света. Ему его жизнь снилась. Он глядел на нее в шлюхино битое зеркало, наискось висевшее на ободранной стене. В зеркале он видел все, кроме себя. У него не было отражения.
Он старался забывать все, что с ним приключалось. Помнил только черного круглоголового, котенка с желтыми ясными глазами.
Котенок не давал ему покоя. Когда урки, друзья распутных бабенок, учили его убивать, точно и неотразимо бить ножом – он видел котенка. Когда он шел на свое первое дело, тонкое, хитрое, форточное – он помнил котенка. Когда он блеял тоненьким козлячьим голосишком под богатой дверью: откройте, граждане, и подайте убогому Христа ради! – или так: тетенька, отворите, вам телеграмма! – или еще так: дяденька, отомкните, налейте водички, у меня мамка на дежурство ушла, а воду отключили! – а за его спиной бесслышно стояли, ждали, мяли в карманах пистолеты и финки, городские бандиты, оголтелые воры, – он помнил котенка.
И он знал: наступит миг, и жизнь выйдет из зеркала, и схватит его за шкирку, и поднимет высоко-высоко, так, что не разглядишь, никто не разглядит, – и он потеряет из виду землю и воду, и его, котенка, бросят в клубящуюся сумасшедшую тьму.
Черного убитого котенка он искал везде. Знал, что не найдет. Но искал.
Искал везде: в домах, на улицах. В раю, в аду. Во всех кругах земного ада и во всех проходных дворах.
Во всех людских праздниках и звериных норах.
А люди, обряженные в униформы, все ловили, ловили его, как черного зверя, и однажды поймали; и оказался он за решеткой, и понимал: так делают со всеми зверями, и с ним так сделали; и, когда слушал приговор себе, разрывал губы себе слишком светлой, яркой улыбкой.
Его посадили в тюрьму, и он понимал: это не на веки вечные, когда-нибудь выпустят. Пусть через полжизни. Жизнь опять спряталась внутрь зеркала, и опять он не отражался в нем. А больше и не было зеркал. Был этап, снежные поля, баланда, теплый ватник, и он радовался ватнику, как брату, и радовался махорке, как сестре.
И их привезли на далекую землю, тут сопки заметала метель, а в небе горели чужие злые звезды, разноцветные, как фонарики на сказочной елке. Он ни разу не сидел под елкой. Ни разу не получал подарки. Вот подарок, в его обмороженных руках – крыша над головой и деревянная лавка. Он быстро научился спать на нарах. Привык ко всему. И работал лучше всех. И похвалу получал, а не зуботычины.
Он жил на одном месте, а ему все казалось, что бежал. После работ он уходил за барак и рисовал прутиком на снегу. Он рисовал углем на доске. Рисовал мелом на исподе ватника. Народ крутил пальцем у виска: наш-то рыжий, дурачок, художник! Доложили начальству. Начальство определило Витьку малевать лозунги в клубе. Он сидел в красном уголке и выводил белой гуашью по красной бязи: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН, ВОЖДЬ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ!
Однажды чихнул и красной бязью этой утерся. Охранник увидел. Донес. Витьку оставили, в наказание, стоять ночь на морозе. Он плясал, прыгал, пел, орал, бежал на месте, бил в ладоши, катался по снегу, чтобы согреться. Ватник спас его. Ушанка – уши сберегла. Но он отморозил пальцы рук и ног.
Лазаретный хирург безжалостно отломил ему мизинец на правой руке и отпилил по паре пальцев на бедных ногах: "Терпи, молись! Иначе – гангрена! И тебе хана!" Бинтами замотал Витькины кровоточащие культи. Витьке было жалко мизинец, как ребенка.
Как котенка, черного, вчера еще живого.
И согнулся Витька в три погибели, сидя на койке в лазарете; и плакал, как ребенок.
Как котенок за поленницей восковых березовых дров.
А потом было объявление войны.
Из черного круглого репродуктора на всю территорию лагеря разносился голос Вождя: "Братья и сестры!" Витька гордо выпрямился. Неужели сам Вождь называет его своим братом? Радость-то какая!
И тут вдруг котенок внутри него, черный, строгий, выпустил острые коготочки, всадил их Витьке в сердце и промяукал отчетливо, разборчиво: ты ему не брат! И никто ему никакой не брат. Мы все для него – куры и овцы, черные овцы и черные куры. Овец закалывают и стригут, и шкуры с них снимают; курам отрубают головы и кладут в суп. Этот суп – не из топора! Этот суп – из нас всех! Наваристый! Густой!
Мы все для него – черные котята, и нас легко утопить, задушить, раздавить сапогом.
Но сегодня время пришло. Из котят, кур и овец мы опять превратились в людей. Ты слышишь?! В людей. Армии нужны не котята, а солдаты. Иначе мы не выиграем войну.
А мы выиграем войну, спросил Витька одними губами?
И котенок мяукнул в последний раз и замолк.
Навсегда. Насовсем.
Витьку Афанасьева определили в штрафную роту. Как всех заключенных.
Ему было все равно. Он надел солдатскую амуницию. Взвалил автомат на плечо.
Он слушался командиров. Он привык слушаться.
Он хлебал суп и кашу из миски, курил махру, смеялся, показывая гнилые зубы. Рыжие космы торчали из-под каски.
Он не боялся мороза: и так все отморожено.
Он не боялся наказанья: и так наказан вдоль и поперек.
Он боялся смерти.
И однажды, тайно, никому не сказавши, он нарисовал ее портрет.
Острием штыка – на земле, листья разгреб за землянкой, и чертил, чертил.
Лик у смерти был лютый, невозможный. Частокол зубов. Ухмылка на полнеба.
Язык у смерти из-под земли торчал.
Нарисовал смерть Витька, а потом сапогами затоптал. Листьями ее рожу засыпал. Землей завалил.
Все, сказал он себе, я тебя больше не боюсь. Я видел тебя в лицо.
Это было перед боем, под Москвой, под Волоколамском.
Танки. Разрывы. Черные веера земли. Рукопашный. Рана. Бессознанье. Госпиталь.
Лицо смерти там, сям. Рожа смерти на земле, в небесах. Земля стала смертью. Небо стало смертью. Для огромного рисунка не хватит ни листа, ни карандаша.
Когда он очнулся, на его крест-накрест перевязанной груди сидел черный котенок и умывался. Тер морду когтистой лапкой.
Витька гладил его, гладил, гладил. Радовался. Слезы текли.
Вот я тебя наконец нашел, и ты живой. И я живой. Мы оба живые.
Ходячий хромой солдат, далеко, со стуком выбрасывая костыль, шкандыбал по коридору, выкрикивал:
– Эй! Врача! Врача в пятую! У нас солдат Афанасьев с ума сошел! Гладит себя по груди, сам с собою балакает и горькими слезами плачет!
А что было потом? Эй, черный котенок, может, ты промяукаешь, что воистину было потом?
А потом – суп с котом, как известно.
С тобой, котик милый мой.
И сожрали все; и рот утерли; и даже спасибо не сказали; и только ждали, ждали добавки, а потом выпивки и закуски.
На заводе работал. У станка стоял. Позвали плакат помочь намалевать: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Витька сначала отнекивался, потом согласился.
Дали банку жидких белил. Растянули алый транспарант на весь горячий цех. Витька ползал, кряхтел, обмакивал смешную широкую, как платяная щетка, кисть в жидкую вонючую метель, мазал, мазал белым красное. Да, ему казалось: он дед Мороз, и белит снегом залитые кровушкой красные поля, красные лощины, красные луговины и речные поймы. Жмурился. Тряс головой. Открывал глаза – а мазок шел вкривь и вкось, и цеховой бригадир орал зычно: "Афанасьев! Раз в жизни тебя попросили! Криворукий! Дело сделать не можешь!"
И он старался. Язык от старанья набок высовывал, как пес.
Надпись вывел; а по краям белилами изобразил два родных профиля – слева профиль Ленина, справа профиль Сталина. Борода у Ленина, усы у Сталина, все честь по чести.
Красную бязь, разрисованную его белыми кривыми буквами, повесили над входом в цех. Станки гремели. Люди стояли у станков, скользили ногами в грязи. Уши закладывало от шума и лязга. Бригадир гордо хвастался начальству: глядите, какой у нас художник, собственный! Сам плакат нарисовал!
Начальство присмотрелось. Витьке выделили угол в красном уголке. Там он хранил свернутые в трубку листы бумаги и держал кисти, карандаши, флейцы и цветные мелки на длинной и широкой, как гроб, полке.
Рисовал и рисовал; плакаты пек, как пирожки. Совершенствовал руку. Упражнял глаз. Глаз становился все острей, рука – все тверже. Ехал в битком набитом автобусе домой – вытаскивал из кармана блокнот, карандаш, делал зарисовки людей. Пассажиры косились, шарахались. Витька, обнимая локтем поручень, набрасывал натуру быстро, стоя и качаясь, вскидывал на сердитого пассажира глаза. Все понимал. Простите, больше не буду. Прятал блокнот в карман. Улыбался: извините, мол.
А зубы выпадали, ел мало и плохо, зарплаты еле на хлеб хватало.
Да на угол в длинном, опять же как гроб, сером дощатом бараке на окраине Автозавода.
Да на чекушку – сперва в ночь с субботы на воскресенье, а потом и среди недели: когда уж сильно худо на душе становилось. Выпивал один, занюхивая горбушкой, закусывая луком. От целой луковицы хрустко, громко откусывал больными зубами.
Кто его надоумил поступить в художественное училище? Или сам скумекал? Забыл уже; помнил только мольберты в огромном зале, запах пинена, карандаш в руках. Античную гипсовую голову все рисовали. Витька курчавую древнюю голову оглядел, а потом карандашом повел по пришпиленной к мольберту бумаге, и водил, водил, и штриховал, и вычерчивал, и опомнился только тогда, когда старый усатый, на Сталина похожий дядька шагнул из-за его спины, вырвал из мольберта кнопки, схватил его лист с нарисованной головой и поднял надо всеми, над залом: вот как надо рисовать, товарищи абитуриенты! Вот как!
И учебу ведь тоже забыл. Разве можно помнить то, в чем ты живешь ежеминутно, варишься, как в крепком горячем бульоне?
Краски, кисти, споры. Ссоры, драки, мир. Примиренья за бутылкой, а там и за другой, а там и за пивом побежать, и в трехлитровой банке его, не расплескав, принести. Пестрые, в пятнах засохшего масла, мольберты. Кисти мокнут в банке. Ты забыл вымыть! Они станут каменные, железные! А дорого стоят в салоне! Мыть, мыть с мылом кисти, мыть под краном, вода ледяная, сводит руки. Греть руки о чашку горячего крепкого чая. В чай сердобольная девчонка налила коньяку. Койки, кровати, матрацы. Черные физкультурные маты. Есть где поспать после пьянки. Есть кого обнять. Девчонки, девочки, бабы. Забота, ругань, соблазн. Низ живота пахнет селедкой, а рот пахнет забродившей вишневой наливкой. Хотят за него замуж. Гонят его прочь. Кому нужен пьяница? Кому нужен художник? Нищий. Гордый. Нет, я не гордый. Дай три рубля, а? Завтра верну. Нет у меня! Ну дай трешницу, а? Ну рубль дай, а? На! Подавись!
Магазин, лавка, чепок. Забегаловка утренняя, и такие, как он, стоят у барной стойки. Грех не выпить! Сегодня умер Вождь. Правда умер? Стану я врать! Вот те крест! Мрачные, черные люди. Будто все – из горячего цеха. Стипендия пропита вчера. Сегодня будет калым. Это запрещенный заказ. О нем не надо трепаться никому. Ему заказали четыре холста: и на всех надо нарисовать спящую Венеру. Кто позировать будет? Позировать некому. Все твои девки замуж давно повыходили, Витек!
И блинчики мужьям пекут. И пирожки с котятами.
И горит синее, сатанинское пламя керогаза.
На тебя только грузная тетка Жанна в твоем бараке, на коммунальной кухне, заглядывается. И недвусмысленно толстым пальцем манит. У нее в каморке коврик с лебедями, семь мраморных слоников на деревянной плашке над спинкой дивана, пузырек с духами "Коти", еще дореволюционными, и вместо одеяла – траченный молью армейский тулуп. А простынок нет. Нет и не было. Тетка Жанна немножко хромает, отпячивая задницу, и для непогоды у нее есть боты "прощай молодость" и маленький изящный костыль. Соседи зовут ее "тетка Жопа".
Кажется, она очень любит Витьку.
А Витька ее – нет.
Но иногда он с ней спит. Спать с кем-то надо.
И без простынок оно получается. Грязный Жаннин матрац, в пятнах жира, водки, масла, крови, мочи.
Жизнью пахнет.
Давай, товарищ, помянем Сталина!
Давай. Мы за него – на полях под Москвой – в землю ложились.
Да ты не реви, брат. Что ревешь? Люди-то умирают.
Да я не реву, брат. От водки в носу защипало. Сталин – бессмертный. Он не умрет. Точно тебе говорю.
Налей еще. За него.
За него!
А ты, брат, кто таков будешь?
А я – художник.
Художник! От слова "худо", что ли? Ха, ха!
Че смеешься! Досмеешься.
Да не. Я ниче. Давай помянем.
Давай.
И пили; и плакали; и гудел вокруг чепок, наполняясь народом, и пахло пельменями – поварихи варили их в громадном, как воронка от взрыва, котле, и звенели грязное серебро и зеленые медяшки в расчетной оловянной миске на кассе, и тащили люди к столам свои пельмени, свою селедку, свою мойву, свои стаканы с водкой и чаем, невкусную, остывшую жизнь свою. Сталин умер, а жизнь продолжалась. Ее опять разогревали на огне. Ее резали на куски, кромсали, начиняли, фаршировали, пекли, посыпали зеленым луком и перцем и подавали на стол, едва успевая вытереть потеки грязи рваной тряпкой. Нету войны! И ты не солдат уже. Ты Витька-художник. Иди малюй своих Венер. За каждую заказчик, толстоносый сизощекий грузин, обещался дать ему сотню. Четыре сотни! Где такое видано!
Может, предложить грузину написать с него Сталина?
Пусть повесит у себя в спальне портрет покойного Вождя. И поет ему грузинские песни.