Он кудряво и не без фантазии матерится. Никогда не ругнется обыкновенным "e… твою мать", а непременно – "e… твою в Дарданеллы мать" или же "e… твою в крестовину", или еще "в решетину мать". Самое сильное у него (от чего он, кажется, испытывает истинное наслаждение, когда произносит), это – "e… твою в царевну". Именно это соединение чего-то высокого и царского с земной слякотью чрезвычайно приятно для Жоры. К тому же "в крестовину" или "решетину" – непонятно и эротически бессмысленно, а вот "в царевну", – вполне определенно. Эти слова возбуждают онаниста Жору. Он онанирует, стараясь при этом попасться на глаза кому-нибудь из женской части общежития, отчего подвергается ругани и битью чем попало. Жора искренне думает, что алкогольных дам его публичная мастурбация тоже должна взволновать. Он не далек от правды, ибо здесь есть дамы, у которых мужчин не было давненько. Однако Жора никого тут не возбуждает. Может быть, кто-нибудь другой и вдохновил бы падших дам на опасный секс, но только не Жора. Жору никто не хочет: ни любить, ни дружить с ним. Он, кажется, очень остро чувствует свое одиночество, но бодрится, старательно играя роль крутого и веселого блатняги. Когда одна дама, однажды отвергшая Жору и исхлеставшая его полотенцем, впала в истерику, а медсестры никак не могли ее унять, – подошел Жора. Ненавидя даму за то давнее пренебрежение к нему, он, стоя за спиной медсестер, тихо и интеллигентно посоветовал:
– А надо ей разок дать по ланитам, чтобы она ляжки обдристала.
– По чему дать? – изумились медсестры, не беря во внимание вторую часть предложения, близкую и понятную им.
– Ну, по щекам, – смутился Жора от того, что вышел из своей роли… – по морде, в смысле… – и, вновь входя в образ, – по хлебальнику ей врезать!
– Да пошел ты! – вяло и привычно отозвались сестры.
А Жора у двери добавил:
– Шабером бы ей по шнифтам, падле. (Перевод может привести в ужас – "напильником по глазам".)
Вообще "шабером по шнифтам" Жора грозится часто и беззлобно. А так, чтобы не забывали, какой он опасный.
У Жоры колоссальный аппетит, он ест буквально все, несмотря на то, что получает регулярные передачи от отца. Да, ненавидит, но аппетит-то хороший, и он съедает посылку, а попутно все, что попадется под руку, доедает за другими.
Присутствую при диалоге в палате Жоры и одного молодого весельчака из нашей палаты, который захотел развлечься разговором с ним.
– Жора, ты съешь, допустим, 20 тефтелей и 2 кг вермишели?
Жора немного думает, потом отзывается:
– Если фуфырь поставишь, то съем.
– Где ж я тебе возьму фуфырь-то? – смеется тот.
Жора догадывается, что предложение несерьезно, что над ним издеваются. И разражается типичной для него тирадой:
– Ты! Гондон, набитый манной кашей! Ща как дам шабером – под шконкой окажешься (шконка – это кровать).
– Да нет у тебя никакого шабера. Заткнись!..
– У меня?! Нет?! Да я тебе сейчас… – Жора роется под матрацем, но ничего там, конечно, не находит. Признаться, что действительно нет, для него равносильно смерти, но тут собеседник приходит ему на помощь.
– Ну все, все, Жор, извини, пошутить с тобой что ли нельзя?
– Пошути-ить, – передразнивает Жора, успокаиваясь. Честь спасена, и можно шутника простить. – От таких шуток знаешь, что бывает? Вот не сегодня – завтра получу инфаркт и п…ц (вздохнул). Дядя Жора отблатовался.
Мужчины в "чайной комнате" отвергли Жору, но там время от времени варят чифир и женщины, и тоже с прошлым. Жора пытается присоседиться к ним. Входит туда с приготовленной шуткой:
– Девчата, картошечки не найдется, дровишек поджарить? – Никто не смеется. Тогда Жора пытается подкупить другим, решает пожертвовать кое-чем из папиной передачи. – Девчата, давайте я вам сливки, а вы мне чифирчику, а? Чайку замутить, макли навести, шух не глядя, а? (Перевода слов "макли" и "шух" не знаю. Потом спрошу.)
– Так медсестра ведь, – отзывается одна, купившаяся на сладкую перспективу отведать Жориных сливок. Это самая старая здесь тетка, давно пристрастившаяся к чифирю, со страшным испитым лицом. Ее тут все зовут – Гюльчатай.
– Да ушла она, старая блатовка, – успокаивает Жора и радуется, что он не один. – Сейчас темно, а темнота – друг молодежи, ага? – подмигивает он и идет за сливками.
– Что, бабы, заварим ему, – говорит Гюльчатай. – Хошь он и противный, а сливок, однако, хочется.
Гюльчатай, кстати, по-особому относится к тараканам, которых в "чайной комнате" видимо-невидимо. Она – такая тараканья пастушка. Однажды я там курил, а она тоже курила рядом. Я смахнул и раздавил одного, который залез мне на ботинок, и тогда Гюльчатай тихо сказала:
– Ты маленьких-то не убивай, сынок. Только больших. Маленьких жалко.
Жора неоднократно пытается бежать. Входит в доверие за хорошее поведение, неделю не матерится, никому не обещает "шабером по шнифтам", и ему разрешают ненадолго выйти на улицу, погулять. И тогда Жора пускается в бега. Но все адреса его побегов всем тут хорошо известны, и тогда за ним в погоню посылают чаще всего Володю, вольноотпущенного алкаша, который так часто попадал сюда, что в конце концов остался, завязал и стал тут чем-то вроде помощника санитара. У него даже есть свой белый халат. Совсем недавно он привез Жору из очередных бегов, со станции Железнодорожная. Жора все норовит убежать то к тетке, то к бабке, то к двоюродной сестре, импровизировать он не может, ему бежать больше некуда. А побеги он совершает, видимо, назло отцу. Отец упек Жору сюда потому, что Жора его компрометирует. Нельзя, чтобы человека с таким высоким положением так позорил собственный сын, срамной ублюдок. Стыдно иметь такого сына. Что в министерстве подумают? Поэтому Жора был упрятан подальше, чтоб на глаза не показывался. А главврач получил негласную директиву держать тут Жору как можно дольше. Но сын все-таки… И отец посылает ему продовольственные деликатесы из министерского буфета, а иногда даже навещает. Жора, тем не менее, знает, кто упек его сюда неизвестно на какое время. Он жутко стесняется жестокой правды и переживает. Поэтому, когда я спрашиваю его: "А ты что здесь так долго?" – Жора отмахивается и с такой небрежной гордостью отвечает: "Да на мне Щеглов (это главврач) опыты какие-то делает. Лекарства новые испытывает". Но при этом голос его дрожит, и он отворачивается.
Сегодня я был свидетелем сцены, которую, не приведи Господи, еще раз увидеть. К Жоре приехал отец. Навестить. Он не приезжал месяца полтора, и тут неожиданно нагрянул. Неожиданно для Жоры, а не для медперсонала, который благоговейно ждал высокого гостя. Из коридора донеслись тяжелые шаги и подобострастные голоса лечащего врача и медсестер.
– Сюда, пожалуйста, проходите, Валентин Ильич. Ножки вытирайте. Вот так. Может чайку? Вот халатик вам, Валентин Ильич, свеженький, недавно купили.
Жора привстал с постели и напрягся, как гончая собака, которую гонят в болото за убитой уткой, а она боится. В палату вошел крупный, седовласый мужчина с простым и благородным русским лицом, как на всех фотографиях членов Политбюро. Я ожидал от Жоры всего: матерщины или наоборот, – нежелания разговаривать; что он демонстративно отвернется или даже схватит стул и замахнется, словом, чего-то в этом роде. Ведь перед ним стоял "мерин мохнорылый, которому давно место на виселице", как всегда говорил Жора. Он ведь ненавидел его, и бежал назло, и все такое. Я ожидал всего, но только не того, что последовало вслед за тем, как отец перешагнул порог палаты. Жора кинулся к ненавистному родителю, и я испугался, что он сейчас вцепится ему в горло. Но произошло нечто совершенно невообразимое. Жора вдруг встал в метре от него, пряча глаза. Отец, непоколебимый представитель номенклатуры, несгибаемый большевик, спросил Жору неожиданно мягко и ласково:
– Ну, как ты тут, сынок?
И тут Жора разрыдался, как покинутый ребенок. Совсем не похожий на самого себя, каким я его привык видеть, он бросился на шею отцу и стал быстро-быстро говорить:
– Папка, миленький, забери меня отсюда. Не могу я тут больше… – он сползал по телу отца к его коленям и там, внизу, все повторял. – Ну, пожалуйста, забери. Я все понял. Я больше не буду. Я больше никогда…
И в детском бессилии стал ударять по отцовским ботинкам лбом и кулаками. Отец стоял растерянно и смущенно. Потом поднял Жору с колен, как-то неловко поцеловал его и быстро вышел. Объемистый пакет с фруктами остался посреди палаты. Жора пнул его ногой, апельсины и яблоки посыпались по всему полу, затем упал ничком на свою кровать и так, лицом в подушку, пролежал до самого вечера.
Тут Саша прервал чтение своего дневника, почувствовав, что не в силах дальше читать. Ему на мгновение показалось, что он понял. Понял с пронзительной ясностью, почему он так сильно этим вечером хотел найти свою тетрадку. Он помнил из нее только настроение, да и то большей частью шутливое. Сейчас, при новом прочтении все показалось куда серьезнее и глубже.
– Пора выпить, – сказал себе Саша, снял наконец пальто и исполнил задуманное.
"Что общего между тетрадкой и вчерашней новогодней ночью? – стал думать он. – Две разные, но в чем-то и одинаковые больницы: приют для умалишенных и приют для людей, которые надеются не сойти с ума. Хотя граница между шизофренией и посталкогольными фобиями – манией преследования или чувством вины перед всеми, попытками самоубийства, глюками и прочим – весьма размыта. Где она, эта граница? Ее видят только специалисты. Значит, есть общее. Но не только медицинская сторона вопроса. Что-то еще… Что?"
Ясное понимание, которое вдруг озарило его, когда он дочитал про Жору, теперь куда-то испарилось, исчезло. Он пытался вновь поймать ускользающее прозрение, истину, наполненную высоким смыслом, и все никак не удавалось. Вот так бывает во сне, а иногда и наяву – точно сформулируешь что-то важное и думаешь – так! Вот эту мысль надо непременно запомнить, удержать. Ну, уж ее-то я нипочем не забуду, и идешь дальше – во сне или в разговоре. А потом оглядываешься, возвращаешься к ней – бац! – а ее уже и нету, мысли той удачной. И как ни силишься вспомнить – ничего не выходит.
Поэтому Саша еще выпил для просветления мозгов, сел перед тетрадкой и приказал себе: "Стоп! Кончай эти попытки вспомнить. Та мысль возникла на подсознательном, скорее чувственном уровне. Начнем от печки. Я прочел про Жору. Незаметно для самого себя заплакал. Именно что незаметно, обычно такое замечают. Почему незаметно? Что заставило не заметить? Давай сначала". И Саша, взяв страницей повыше, вновь перечел эпизод встречи Жоры с отцом. И опять защипало в глазах и мелькнуло что-то неуловимое, будто юркая рыба, которую хотел поймать за хвост, а она опять выскользнула. Но след остался, рябь на воде, легкий всплеск, блик света, что там еще… И, развивая это неосязаемое, нематериальное ощущение ускользающей истины, Саша пошел по правильному пути. Ассоциативно и беспорядочно он соединял в один ряд краски, кадры, людей, эпизоды и воздух, среду из тетрадки и новогодней ночи, надеясь, что все сложится само.
Итак – Зина, жизнь которой пропадает в дурдоме, тихие психи, танцующие под кассетник, а кассету выбрала и поставила та санитарка-шкаф, больше некому. А музыка была – из самых нежных и грустных, что существуют на свете: Нино Рота, а потом Мишель Легран, главная тема из "Шербургских зонтиков". Тогда Саша не обратил на это внимания, а сейчас вдруг и очень кстати всплыло в памяти. Легран! Можно ли было заподозрить в такой женщине, с такой наружностью, с такой речью пристрастие к такой музыке? Оказывается, можно. Можно!
А потом – пение тех женщин за дверью… Какие у них были лица, обращенные в потолок, и те танцующие тоже смотрели все вверх – там, за потолком было небо, и они смотрели туда, а не в потолок. Почему?
Почему сумасшедшая хулиганка Курехина так покорно дала себя связать? Не потому ли, что ей тоже хотелось праздника и любви, или хотя бы, чтобы пожалели. Что стоит за тем, что кто-то из них днем пытается душить медсестру, а вечером говорит ей: "Зин, давай я тебе помогу сумки до двери донести, у тебя ноги устали, я знаю". С чего бы это? Зине до двери идти всего-ничего, но порыв ее трогает, и ее очерствевшее сердце начинает биться в унисон с сердцем этой сумасшедшей. А завтра – все по новой – и ненависть, и злоба, а потом снова сострадание. Что она, другую работу не может себе найти? Может, наверное, но почему-то работает здесь и называется не как-нибудь, а сестрой милосердия.
Какое потрясающее русское слово "мило-сердие"! – продолжал Саша складывать из фрагментов сознания более-менее ясную, отчетливую мозаику. Вернее, пытался сложить, пока не выходило, но истина была где-то рядом. Бывает, что приближаешься к некой закрытой двери, очень близко подходишь и знаешь, что там, за дверью – один ответ на все вопросы. Один, но самый правильный, вмещающий в себя всю тайну мироздания и твоего личного смысла в нем. Ты подходишь. Кажется, еще чуть-чуть и войдешь, и все тебе откроется, но не выходит, перед дверью какая-то буферная зона, защитное поле, которое мягко отталкивает тебя, и ты понимаешь, что только потом, когда кончится жизнь, тебя туда пустят, и ты узнаешь все: зачем жил, как жил и что из этого вышло.
И Саше казалось, что как раз это самое с ним сейчас и происходит: он стоит перед той таинственной дверью и задает вопросы. О некоторых немногих ответах он только догадывается, но и это уже хорошо. А верны ли его догадки – узнает потом, за дверью. И он продолжает. Почему Жора – противный, пошлый, хамоватый и трусливый алкаш – вдруг показал себя глубоко несчастным, обиженным ребенком, почему его стало так нестерпимо жаль, хотя до этого он не вызывал никакого чувства, кроме брезгливости. И еще – то, чего не было в дневнике, но как раз сейчас, в эту минуту тонкий и яркий луч воспоминания прорезал Сашин разум.
Саша догнал тогда Жориного отца в коридоре и спросил, тяжело дыша и мучаясь от того, что не имеет права, но лезет в чужую жизнь: "Почему вы с ним так?" И твердокаменный отец счел нужным ответить, хотя мог бы и послать подальше:
– Потому что я его люблю. И забочусь о нем.
"Нет, он сказал другое слово, – вспомнил Саша, – он сказал, погоди-погоди, он сказал что-то старинное и несуразное, как Саше тогда показалось. Он сказал… Вот! Он сказал: "Я печалюсь о нем"". А потом грустно посмотрел на Сашу и добавил:
– А иначе никак нельзя. Я бы хотел, чтобы он жил дома, но там он становится… – отец махнул рукой и пошел.
И столько нечаянного страдания было в его голосе, что Саша уже тогда подумал: А можно ли так одномерно судить о человеке? А может, он подумал не тогда, а сейчас? Неважно, дальше, дальше… Почему молчавшая все время Женя заговорила в первый раз в заснеженном дворе и сказала то, что в тот момент думал Саша. Почему тот снег и ели, и космическая тишина на что-то намекали? На что? Почему вконец опустившаяся тетка, готовая убить человека за бутылку, жалела детишек тараканов? Почему в каждом человеке всю жизнь борются Бог и бес? Но человек такие высокопарные вопросы задавать себе не любит, а сам все не может выбрать между добром и злом, и зло себе прощает. А в них есть и то, и другое, и одно небо над головой, и одни звезды, и созданы они вовсе не для ненависти, которая заливает всю землю. Но однажды наступает момент, миг, который заставляет оторопеть и вслушаться. Вслушаться в подозрительно тревожную, немыслимую тишину и рассмотреть то, чего никогда не замечал – совершенный узор на такой малости – на снежинке. Что же это? Одни вопросы…
Или нам оттуда на что-то намекают? Может, на то, что мы – люди и должны любить, жалеть, а не стрелять и бить морды друг другу, даже без видимой причины, а так, для выхода злобы. Почему у Саши и Вадима было одно и то же чувство, возникшее одновременно: что они из нормального мира возвращаются в сумасшедший дом, в котором только и делают, что ненавидят, предают, врут?.. Впрочем, на этот вопрос у Саши ответ был. Потому что в 4 часа утра, в том дворе не было места ненависти и злобе, там и тогда, в тот самый момент истины, пусть на краткий миг, все дышало любовью и печалью. Печалью потому, что знали: тот миг пройдет, и надо будет проснуться, а он, быть может, никогда больше не вернется. Но кто-то проснется прежним, а кто-то – другим, тем, который станет задавать вопросы. Вот как Саша сейчас.
Ведь выражение "момент истины" пришло не от известной телепередачи, – соображал Саша, сидя перед своей тетрадкой, – телепередачи, в которой ее ведущий неустанно долбит нам в башку – в каком кошмаре мы живем, как у нас воруют и убивают. И так усидчиво это делает, что невольно думаешь: для чего? Кому поможет жить твоя "истина"? И не он придумал название. Так испанцы называют решающую фазу поединка между матадором и быком, которая заканчивается опять-таки убийством. Ну кому, скажите, нужна эта гребаная "истина", когда большинству людей и так несладко живется, в обнимку со своей личной, далеко не всегда светлой истиной.
"Нет, – думал поэт Саша Велихов, – истину не здесь надо искать, истина была там, во дворе, лицом к лицу с небом и тем, что за ним… Когда нам покажут не очередную мерзость, а то, что прекрасно, тогда, быть может, мы и призадумаемся. Пусть это будет недостижимо прекрасно, но во всяком случае мы будем знать направление. Куда двигаться, чтобы не пропасть".
Сколько же в человеке всего намешано! – одиноко восклицал Саша, сидя за своим письменным столом. – С одной стороны – дерьмо, с другой – благородство. Во всех, абсолютно во всех!.. А путей-то, в буквальном смысле – раз-два и обчелся – либо к Богу, либо к бесу. И все! Можно живо интересоваться гомосексуализмом Чайковского, и тебе в этом, радостно пуская слюни, помогут, а можно и по-другому – можно только музыку его слушать. Либо-либо! Выбирай. Сам выбирай! Что тебя больше интересует – желтая "клубничка" или музыка, а?
Дойдя до этого нелицеприятного мысленного пассажа, Саша понял: дальнейшие попытки проникнуть в истину бесполезны. Он и так, как ему казалось, зашел слишком далеко и дошел в своих мыслях до несвойственного ему пафоса. "Не слишком ли величественно? – вопрошал Саша сам себя и сам себя стеснялся. А потом честно отвечал: Нет, не слишком! Пора бы и мне хоть когда-нибудь поразмыслить на эту тему. И новогодняя ночь вместе с дневником – это лично мне намек на что-то. Оставим в покое человечество, – мне персонально намек. На что?" Тень догадки прошмыгнула мимо настольной лампы, присела рядом и затаилась. И Саша вспомнил свой давний сон, в котором ему показали: с одной стороны, – животный ужас, а с другой – совершенную красоту. Так, стало быть, это намек на то, что пора, наконец, выбирать? Выбирать – как жить?