– Эх, Федор Михалч, без фантазии-то революции вам не состряпать! А ведь вы, небось, не за старый режим?
И суматошливые глазки Антонелли вдруг недвижно пронзили лицо его визави.
– Вы ведь, кажется, слышали мнения мои у Михайлы Васильича…
– Слышал, слышал. Да знаю, не все ведь в такой большой компании выскажешь… Вы ведь известный писатель, немало, верно, замыслов про себя таите… Знаем вас, российских Эженов Сю! Там какие-нибудь "петербургские тайны" замыслили и незаметно, мимо носа цензуры, коммунизм проведете в "Отечественные записки". А лучше бы, знаете, тайно…
– Как же так?
– В собственной типографии. Секретным набором, – шептал Антонелли. – Так на Западе действуют. Кажется, ведь и у нас что-то такое замыслили? Правда ведь? Правда?
– Не-нет, не знаю, – отвечал медленно Достоевский.
– Будто? Уж вам ли не знать? Литератору! Полно, знаете! Говорят, заказан станок в разных мастерских, отдельными частями, и где-то будет он собран. Вот это удачная мысль! Вот за это нужно хвалить наших! Это уже зрелый шаг! (Он был вне себя от восторга.) А где соберут его? – бросил он как-то небрежно.
– Вам лучше это знать, – с трудно преодолеваемым отвращением проговорил Достоевский, – ведь не я вам, а вы сообщили мне о типографском станке…
– Так неужто не знаете? А мне так хотелось распространить свой трактат о применении карбонарской организации в России. Вы подумайте только – в Орле, Таганроге, Ревеле малые венты шлют депутатов в центральные ложи Киева, Иркутска, Архангельска, всех трех столиц (разумею и Царство Польское). Рядом с каждым губернским правлением – ячейка всероссийского заговора. За каждым земским исправником – слежка ученика или мастера. В каждом уезде – строжайший надзор и неустанная пропаганда фактами. Все невидимо, даже по внешнему виду благопристойно, а между тем власть подрывается ежеминутно. Председатели казенных палат играют нам на руку, городничие – наши агенты, становые пристава пляшут по нашей дудке. Сеть жандармских округов плотно подбита филиацией всеславянского цеха угольщиков. Из провинции делегируют членов в высшие разряды, ведущие сношения с заграницей. А от них великие избранники направляются в единую верховную венту, незаметно управляющую всею Российской империей из меблированных комнат Штрауха на углу Морской и Гороховой… Недурно, ха-ха?
Было в этих политических планах что-то шутовское. Достоевскому вдруг показалось, что этот итальянчик, как любой петербургский акробат, должен превосходно вращать на мизинце тамбурин или держать на своем длинном носу стул, как славный Киарини или Пацциани из адмиралтейских балаганов.
– Кто же войдет в вашу верховную венту?..
– Представители с мест, а от Петербурга – Спешнев, я и, конечно, вы, Достоевский. Не удивляйтесь. Такими людьми, как вы, должна дорожить революция. Вы по природе – заговорщик, вы агитатор, трибун… О, вы способны убить тирана… Да, да, вы из расы героев-убийц, как Брут, Равальяк…
Достоевский бледнел. "Вы ошибаетесь, я не убийца", – хотелось сказать, но почему-то не выговаривалось…
– Вы поведете толпу на штурм цитаделей, вы завершите последним ударом разгром всего… Вы подумайте только: красный петух в деревнях, а в столицах, в губернских центрах – восстания и травля властей. По всей России – разбой и пьянство! Бунты в армии, распад администрации, хищения, прокламации, публичные скандалы, вымирающие селения, восстающие фабрики, голод, эпидемии, поджоги… И тут-то – кинжал в тирана!
Красный жилет Антонелли, казалось, пылал, как зарево. Оранжевый шелк фуляра взметался, как языки пожарного пламени. Щеки лоснились, блистала губа. Оратор словно хотел вовлечь собеседника в свои страстные прорицания. Но Достоевский молчал и внимательно следил за ним. Он давно уже имел свою мысль об этом чрезмерно разговорчивом и излишне пытливом мятежнике.
– Так неужели же вы, Достоевский, не примете в этом великом деле участия? Неужели же пламенным своим пером не заклеймите тиранов? Быть не может того, никогда не поверю!
Достоевский поднялся. Поправляя плащ, окинул холодным взглядом собеседника.
– Да уж если бы и участвовал, то вам, поверьте, о том не сказал бы.
Антонелли опешил, вильнул своим острым носом и даже привстал.
– Почему же?
– Да так. А кстати, Антонелли (в нем вдруг проснулось желание сразу сорвать с негодяя маску, дерзко пренебречь опасностью – это не раз с ним случалось), вы вот знаток устройства католической церкви, союза карбонариев, всяких там тайных обществ. А вам неизвестно, как Фуше – в своем роде ведь тоже гениальный систематик и устроитель – организовал в Париже при консульстве высшую полицию?
И оба молча, слегка побледнев, прошагали, как два автомата, вдоль тусклой бронзы и пыльного бархата, сквозь гуды органа и дым, из трактира на Невский.
По повелению Его Императорского Величества
В 1849 г. на одном из балов-маскарадов какая-то таинственная маска подошла к Пальму и сказала: "Берегитесь, вас сегодня же ночью будут арестовывать".
Из воспоминаний Е. И. Ламанского
Ночь была в Петербурге. Холодная, с ветром весенняя ночь.
Уже черное небо бледнело, болезненно истончалось, становилось прозрачнее, мертвеннее, малокровнее, и дольше блестела игла с кораблем над воздушной колоннадой Адмиралтейства.
Лед со звоном сошел с Невы, но мосты еще были разведены. Ждали льда с Ладоги. И тонко звенели ночами осколки разбитых покровов по черной реке и стыли на своих пьедесталах фиванские сфинксы, уже явственно различимые в прозрачной завесе хиреющей ночи.
В Петербурге начиналась весна. В шустер-клубах расчищались кегельбаны. Сквозь выставленные рамы явственнее доносились тоненькие переливы тирольских цитершлегеров. "Северная пчела", осторожно и ни в чем не нарушая благоговения перед мудрым и кротким правительством, невинно и мило подшучивала над мокрыми дачами в Полюстрове или Парголове. В самой столице уже усиленно готовились к открытию увеселительных садов и огородов.
Он навсегда запомнил эту последнюю весну своей молодости. В бессоннице бледнеющих ночей слагалась горячая повесть о гениальном и беспутном скрипаче помещичьих оркестров и бродячих трупп, забулдыге и отверженце жизни, матерински обласканном одною запуганной девочкой. Рассказ расстилался, вырастал, развертывался в необычайную историю одной несчастной женщины. Вдруг все оборвалось.
В апрельскую хворую ночь в жизнь его вошла блестящая наголо сабля и что-то навсегда отсекла. Беззвучно, одним своим холодным сверканьем перерезала жизнь надвое, разрубила судьбу. Повисла над ним новым дамокловым мечом на целое десятилетье. Неожиданно и неумолимо повлекла за собой и ввела в его жизнь чужих и грозных людей – тюремщиков, следователей, надсмотрщиков, комендантов и плац-майоров, тесно замкнувших на долгие годы в свой заклятый круг его, государственного преступника Достоевского первого.
На заре голубой подполковник с нижним чином и полицейским приставом усадили его в карету – словно смольнянку или театральную воспитанницу (никогда он не пользовался столько каретами, как в эти нелепые месяцы). Вот Фонтанка, вот опрятное и зловещее здание у Летнего сада. Напротив в бледном свете утра чуть розовеет укрепленный замок нежного цвета перчаток Лопухиной. Карета круто переламывает за угол свой бег. Распахиваются ворота, узкий подъезд, полутемная лестница, – но зато наверху просторный нарядный аванзал. Посреди сверкающий цоколь. На его высоте, склоняя застенчиво нежную голову к плечу и прикрывая легчайшей мраморной тканью от взглядов жандармов и штатских свой девичий торс, светилась тысячелетней улыбкой сама Анадиомена, лукаво и дразняще обнаженная Венера Калипигос.
Откуда попала сюда, в покои Орлова и Дубельта, в этот грозный раздел личной царской канцелярии, пенорожденная Киприда? И для чего воздвигла она свой сияющий торс в этом тюремном преддверии, среди следственных дел, обнаженных сабель и шпорного звона? Не для того ли, чтобы в последний раз радовать взгляды важнейших государственных преступников, перед отправкой их в крепость, на каторгу, на эшафот?
(Недавно только в Париже он стоял перед милосской богиней. Без рук она была еще прекраснее. Казалось, они ей и не были нужны, она словно отказывалась принимать что-либо от жизни, звать, влечь к себе, удерживать… Она и с отсеченными конечностями была победоносна и прекрасна. Сила ее притяжения не требовала иного орудия, чем спокойное совершенство ее черт и сверкающая гармония тела. Но в то петербургское утро Киприда игриво и задорно улыбалась, обнажаясь перед хмурыми сподвижниками Орлова.)
Мимо богини его проводят в белый зал. По углам и вдоль стен – посетители пятниц, но нет самого Петрашевского (неужели прямо в крепость?). Множество незнакомых лиц. Брат Андрюша? Откуда? Растерянно смотрит девица с Невского, весьма миловидная, в шелковом платье, с маленьким зонтом и в шляпке с огненным острым пером. Найдя ее в постели одного из подлежащих аресту в известной гостинице Клея, жандармский капитан доставил и эту добычу в Третье отделение вместе с рукописями и запрещенными книгами.
– Зачем же ее привезли к нам? – с изумлением вопрошал по-французски плотный седой господин во фраке со звездою, – ведь здесь не ночной ресторан, не зал Энгельгарта… Отпустите эту… даму. Voyons, ne soyons done pas ridicules, во всем должен быть смысл.
Это был тайный советник Сагтынский, член следственной комиссии.
И вот снова распахиваются двери. Голубые патрули с обнаженными саблями. И меж них высокий и тонкий, спокойный и уверенный, как всегда, словно ведя за собой твердой поступью двух жандармов, легко и свободно, вошел в белый зал человек необыкновенной и поразительной наружности.
Все взгляды обратились к нему. Жандармский майор метнулся к дверям со своим листом, но, словно смущенный бесстрастьем вошедшего, почти с робостью задал свой вопрос:
– Фамилия?
– Николай Спешнев.
Он стоял, как всегда, прекрасный и невозмутимый, невольно и как-то неосознанно блистая своим челом поэта и мыслителя, весь в черном, в ослепительном белье, бархатном жилете, атласном галстуке. И на этот раз все в нем было сдержанно, законченно и строго. Нисколько не походил он на петербургских щеголей, а скорее напоминал европейских политиков или ученых, как изображали их в то время модные эстампы, прилагаемые к журналам и брошюрам.
И пока он медлительно и бесстрастно ронял свои ответы майору, Достоевский снова жадно всматривался в этот странный облик кроткого Мефистофеля, столь пленивший его своим ироническим и бесстрастным выражением.
Все в этой внешности было доведено до последней степени совершенства и какой-то высшей выразительности: шелковистость темных волос, блеск и непроницаемость глаз, алость губ, отчетливая линия лицевого оклада, изящнейший очерк бровей и безошибочно точный разрез глаз. Казалось, голова эта была отточена самыми гибкими бархатистыми напильниками или тончайшей стеклянной бумагой.
Но при этом поражающем блеске красота его чем-то интриговала, дразнила и смущала зрителя. Возможно, что это впечатление получалось от странной неподвижности этих безукоризненных черт. Казалось, лицо было вылеплено из матового фарфора и только местами тронуто киноварью игрушечного мастера. Это была почти кукольная голова с образцовым и тонким овалом, ярко-вишневыми и слегка припухлыми губами. Глаза его смотрели недвижно и непроницаемо, каким-то многомысленным и загадочным взглядом, с остановившимся и тревожащим блеском, словно способным заворожить и внушить свою волю. Улыбка, еле заметная, почти неуловимая, и все же раздражающая, змеилась в уголках этих сочных гранатовых уст. Лучистая светлость и ледяная бесстрастность облика вызывали в памяти изображения древних кумиров, а безоблачная ясность знания, разлитая во взгляде, напоминала чем-то голову тициановского равви перед фарисеем, протягивающим монету.
Тайный советник Сагтынский в тоне тончайшей светской приветливости, почти извиняясь, сгибал свой тучный стан под холодным взглядом Спешнева, предлагая ему присесть, подождать, обещая с улыбкой хлебосола сигары и завтрак. Тот недвижно смотрел на него, ничего не отвечая.
Достоевскому вспомнились их первые встречи. В то время он еще не утратил юношеской способности влюбляться в красавцев, облеченных чарами таланта, необычайной биографии или внешней неотразимости. Спешнев завладел его воображением. Что Тургенев! Вот настоящий властитель душ, призванный вести за собой людей и повелевать ими, аристократ, богач и красавец, отдающий себя всего на служение отверженному человечеству.
Первоначально эта слепящая и раздражающая красота не только глубоко поразила, но одновременно как-то мучительно смутила и даже чем-то испугала. Слишком уж явственно сказывалось превосходство этого нового лица перед всеми "нашими" и даже перед самим великим пропагатором – Петрашевским, фатально терявшим в глазах своих слушателей авторитет вождя, как только в круг их являлась молчаливая фигура этого участника европейских политических и рабочих союзов, автора важнейших научных исследований о тайных обществах и знаменитых заговорах, сражавшегося на чужбине в рядах отважнейших инсургентов. Такая слава таинственно окутывала его, порождая легендарные толки о чрезвычайных поручениях, возложенных на него каким-то высшим комитетом европейской революции в целях подготовки отсталой России к всеобщему перевороту; говорили о каком-то всемирном заговоре, в осуществлении которого Спешневу назначена роль начальника штаба славянских повстанцев, их зажигателя и предводителя, и много таких же неясных, чрезвычайно тревожащих и во многом непонятных слухов бродило о нем.
Достоевский любил, не отрываясь, следить за ним на собраниях, во время прений, когда он внимательно слушал ораторов, изредка как бы срезая шумную разноголосицу мнений своей отточенной фразой. Пред всеми теоретиками пятниц он имел великое преимущество прямолинейных и решительных суждений. Когда один из коломенских фурьеристов отстаивал мысль, что новое учение об устройстве человечества перенесет древний завет о любви к ближнему в научно организованные общины, Спешнев сдержанно, но как-то неопровержимо заметил:
– Любовь к ближайшему даст нам армия граждан с сильными руками.
Когда Петрашевский изложил однажды принципы переустройства крепостной деревни в фаланстеру, Спешнев медленно, но как бы диктуя новый закон для высекновения его на скрижали, произнес:
– Нам нужна не фаланстера, а стальная организация заговорщиков с неумолимо строгой иерархией, обязывающей каждого члена беспрекословно повиноваться приказам неизвестных инстанций.
– Но ведь это может нарушить мирные пути к реформе общества и привести к тирании немногих, к насилию и даже антропофагии…
– Гракх Бабеф считал, что социальные замыслы нужно осуществлять с оружием в руках.
– Но французская революция захлебнулась в крови…
Еле заметная усмешка тронула коралловый рот Спешнева.
– Французская революция – только предтеча другой, более великой и более величественной революции, которая будет последней в истории человечества.
* * *
…В белом зале Третьего отделения не прекращается шум. Все утро – суета, перекличка, проверка, опросы. В полдень среди трепета всех жандармов и чиновников появился сам граф Орлов, высокий и тонкий, с крохотной, как булавка, головой. Укоризненно звучал горестный голос оскорбленного в лучших чувствах отца:
– Будьте же чистосердечны. Царь в неизреченном своем милосердии предоставляет раскаявшимся с первых допросов обрести снисхождение…
К вечеру стали по списку кое-кого вызывать в кабинет к Дубельту. Уже прошли и не вернулись обратно Момбелли, Спешнев, гвардеец Григорьев.
– Отставной поручик Достоевский первый!
Его ведут бесконечными коридорами – направо ряд камер, налево глухая стена. На дверях надписи: "Казначейская", "Канцелярия для производства дел по преступлениям государственным"… А вот наконец: "Кабинет управляющего III отделением".
В кабинете Дубельта
Дубельт лицо оригинальное. Он наверное умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или лучше накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив.
А. Герцен "Былое и думы"
Он сидел в глубоком кресле с высокой спинкой, тонкий, легкий, словно весь заостренный, пронзительно изящный, чуть улыбающийся, бодряще сверкая при этом зелеными своими глазами и ровным оскалом белоснежных длинных зубов, под полуседыми и ниспадающими усами, в каких изображают обычно Меровингов. Достоевскому мгновенно и сразу представился вдруг зверь из его страшной детской галлюцинации: матерый, остромордый, белесоватый волк с изумрудно пылающими глазами несся на него, лязгая сверкающими клыками.
Генерал любезно наклонился и указал ему на стул перед самым бюро. Под восьмилучной золотой звездой голубое сукно мундира, казалось, отливало небесным эфиром или лазурными волнами Адриатики в солнечной ласке эрмитажного Клода Лоррена. Блистание парадного убора (Дубельт только что вернулся из Зимнего дворца, куда он сопровождал Орлова для высочайшего доклада о "большом дне" в Третьем отделении), ослепляло неподготовленный взгляд. Орденские знаки тяжелой искрометной гроздью свисали с высокого воротника, словно схваченного выпуклыми серебряными обручами. Казалось, кресты и медали были щедро брошены целой пригоршней на эту доблестную грудь верховного государственного стража.
Несколько мгновений, откинувшись на спинку кресла, он молча оглядывал своего гостя фосфорящимися зрачками, впрочем, с неизменным выражением любезности.
– Нас бесконечно огорчает, – начал он серьезным, но не лишенным некоторой великосветскости тоном, – что писатель с таким именем, как Федор Достоевский, оказался замешанным в это печальное и воистину позорное дело. О, мы не торопимся с обвинениями, – словно спохватился он, – следствие еще не сказало своего последнего слова, и вы, может быть, докажете свою непричастность к преступным замыслам (он как-то сразу выпрямился в кресле), направленным против жизни нашего обожаемого государя…
Он резко оборвал фразу и пристально вгляделся в лицо собеседника. Достоевский сделал невольное движение: этого он никак не ожидал.
– Ну, вот видите, – продолжал Дубельт, снова погружая в кресло свою сухопарую фигуру, – вы словно уже готовы протестовать против этого обвинения, и я, поверьте, буду первый ликовать, если вам действительно удастся доказать со всей неопровержимостью, что вы не были участником цареубийственного заговора…
– Но никакого заговора и не было, – с глубочайшим убеждением и почти возмущенно проговорил арестованный.
– О, не будьте так убеждены в этом, – вежливо, хотя и с ноткой предостерегающей строгости, возразил Дубельт. – Но если вы лично не замышляли против жизни нашего ангела-монарха, вам это, разумеется, и не будет поставлено в вину. Ошибок у нас не бывает.
– Я смогу доказать, что принимал участие лишь в литературных и экономических прениях. Наши мирные беседы…