* * *
…Как тяжелы эти скитания по сумасшедшим домам! Орел, Петербург, Харьков… Методы столичных врачей, следивших за новейшими течениями медицины, еще не привились в русских провинциальных приютах умалишенных. Здесь еще господствовали жестокие принципы старинной психиатрии. Медленно изживались традиции Бедлама и Отель-Дье, Бисетра и Сальпетриер – мрачных зданий-темниц с казематами и карцерами, решетками и тюремными затворами, где больных избивали, морили голодом, держали в железных наручниках, лечили внезапным ударом ледяной воды по обнаженному черепу, применяли суровость и угрозы как средства психотерапии. В тридцатых годах сумасшедший у Гоголя жалуется на удары палкой, обливание головы холодной водой, жестокое обращение, внушающее больному мысль о мучениях великой инквизиции.
Сабурова дача, лечебница для умалишенных под Харьковом, еще жила печальными традициями прошлого. Больничная прислуга подбиралась случайно, без необходимого отбора и особой подготовки. Помещение своей мрачностью и огромностью нисколько не отвечало угнетенной психике больных.
"Положение Всеволода становится с каждым днем хуже, – писала Салтыкову-Щедрину, моля о помощи, мать Гаршина. – Лечебница, где он помещен, скорее может быть названа местом предупреждения и пресечения. По совершенно бессмысленной жестокости, Всеволоду не дают ни бумаги, ни карандаша, ни газеты. Меня к нему не пускают, хотя я переехала на дачу рядом с ним, и только раз случайно мне удалось увидеть его в окно. О, Михаил Евграфович, если бы вы слышали его крик: "Мама!" – когда он увидел меня. Как он схватил через решетку мою руку своими исхудалыми руками, как горько зарыдал. И через минуту два сторожа оттащили его от окна…"
Как-то на Сабуровой даче Гаршин стоял, ожидая ванны, в мрачном углу больницы, освещенном одним окном с железной решеткой куда-то в стену. Огромная пасмурная комната со сводами, с липким каменным полом, окрашенная темно-красною масляной краской. Вода с монотонным плеском струилась в каменную яму среди пола. Под это длительное звучание больной стал вспоминать детство среди родных, ранние свои купанья, ласку матушки. Неясно и отрывисто блуждало в памяти:
…И слушает, как падает струя
Из медных кранов в звучные бассейны
Широких ванн…
Вдруг сильный удар в грудь сбивает его с ног, и он падает на пол без памяти.
– За что ты меня ударил? Что я тебе сделал?
Гигант-служитель указывает на приготовленную ванну.
Не воспоминания ли о Семеновском плаце возникли в сознании больного Гаршина, как только попал он в обстановку лечебницы? Ванна с мрачными сводами, котел с целой системой медных трубок и кранов, огромный угрюмый сторож, мушка на затылке… "Что это? Место тайной казни, где враги его решили покончить с ним?.." И когда солдат грубым полотенцем, сильно нажимая, быстро сорвал мушку с затылка вместе с верхним слоем кожи, больному почудилось, что ему отрубили голову…
Медленно он приходил в себя. Возбужденность испуга и ужаса сменилась усталостью и безразличием. Гаршин, беспомощный и бессильный, бродил часами по саду или лежал, словно под тяжким свинцовым грузом, на своей больничной койке. Это было странное состояние. Казалось, под действием снотворного снадобья проносились с необыкновенной отчетливостью лица и встречи отдаленного прошлого. Словно опиум воскрешал перед ним отошедших людей и отзвучавшие слова. Ничто не было забыто. Память, напротив, прояснялась до последней степени в этом больничном одиночестве, сосредоточивалась на ушедших событиях и вычерчивала с поразительной отчетливостью все томившее в прежние годы его мысль.
Но надо всем господствовало одно страшное ощущение: он навсегда потерял себя. Тот, другой, отошедший – Всеволод Гаршин был силен, юн и прекрасен. Он писал короткие и потрясающие рассказы. И вот его нет. Есть больной № 37 в буром халате и туфлях, а иногда и в горячечном камзоле. Больной, у которого нет будущего, у которого отняли навсегда время, который может только вспоминать и отчаиваться.
Неужели же это он – "любимый писатель молодежи", наследник Тургенева, кумир и надежда всей читающей России? Возможно, что это и было, но так давно, словно в какие-то доисторические времена, навсегда отодвинутые от него страшной катастрофой. Память еще хранила бледные очерки этой глубокой древности, смутной и легендарной, как младенчество. Теперь черная пелена окутывала его. Ощутимо и реально было только режущее чувство стыда и страдания, пустоты и безнадежности, подавленности и тупого отчаяния. Там, где-то идет борьба, плещет жизнь, действуют и сражаются смелые люди с решительными жестами. А вокруг него – искаженные, уродливые, измученные и бессмысленные лица. Вопли и хохот, лай и молитва, выспренняя декламация и тихий плач. И буйные драки с грохотом табуреток, стуком мисок, звоном стекол, когда испуганные санитары отступают перед расходившейся оравой восставшей палаты. О, это море голов, несхожих и страшных! Стекленеющие глаза, коварные усмешки, перекошенные губы, тупые полумертвые взгляды. И он, знаменитый писатель, отброшен сюда, в этот самый унылый и ужасающий мир человеческой отверженности и подавленности…
– О вы, мучимые раньше меня, вас молю, избавьте… – шепчет он обескровленными губами, опуская на смятую подушку своей нумерованной койки измученную и воспаленную голову.
* * *
И вот вкрадчиво и медлительно доносится из дальнего угла камеры ласкающий и шелестящий голос:
– Пибоди и Мартини… Пибоди и Мартини… № 18635… Пибоди и Мартини… Четырехлинейный калибр…
Странные слова долго звучат, баюкая и привлекая своей необычной звучностью… Что это? Пибоди и Мартини… Итальянцы, певцы, акробаты? Ах, да! Система ружья, его собственная тяжелая и тонкая винтовка. Спутница по Бессарабии и Турции…
Да, винтовка Пибоди и Мартини № 18635 и над нею скелет в мундире. Война… Было время иллюзий, увлечений, веры в воинские подвиги. Детские впечатления. Отец служит в кирасирах. Запомнились в солнечной дымке раннего сознания огромные рыжие кони, гиганты в латах и бело-голубых колетах, покрытые касками с конскими хвостами. Разговоры и героические анекдоты о Севастопольской обороне. Сборы мальчика в поход. Причитания няньки над восьмилетним новобранцем.
И вот студенческие годы. Газеты полны известий о кровавых истязаниях на Балканах. Гаршин заворожен ужасом болгарских событий. Какое значение имеют научные открытия, когда турки перерезали тридцать тысяч безоружных стариков, женщин и ребят…
В начале мая рядовым из вольноопределяющихся 138-го Волховского пехотного полка Гаршин уже был в Румынии. Изнурительные переходы под палящим солнцем, желтеющие посевы кукурузы, нивы, перебегающие с холма на холм, по вечерам зарева далеких пожаров: турки жгут болгарские деревни. Он читает о третьем плевненском бое: "Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок…" И цифра растягивается бесконечной вереницей лежащих рядом трупов: "Если их положишь плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст"… Рассказывают о подвигах Скобелева. Какое это имеет значение? "В этом страшном деле я помню и вижу только одно – гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории… Груды стонущих и копошащихся окровавленных тел…"
А все эти короткие, повседневные, потрясающие эпизоды? Молодой нервный доктор плачет при виде мучений солдат, вывозящих на себе вместо лошадей тяжелые артиллерийские орудия из непролазной грязи. Вывезли, наконец, батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит. Или вот уборка мертвых с поля сражения: жирные трупы феллахов, раздутые от лежания на жаре; зловоние ужасное; черви копошатся мириадами; и среди разложившихся мертвецов – раненый солдатик, пролежавший в кустах четыре дня. А в офицерском собрании три полковника и генерал, все лысые, отплясывают кадриль и бешено канканируют под взглядом удивленных нижних чинов… Но пальба продолжается – надрывает душу длящийся скрежет гранат, фонтаном брызжет земля, засыпая на несколько сажен окружность…
Вот красавец-ефрейтор, голубоглазый, с белокурой бородкой, только что весело пивший воду из колодца, нелепо валится ничком: осколок гранаты ударил ему в пах, вырвав внутренности… Вот и сам вольноопределяющийся Гаршин пытается вынести из схватки раненого солдата с бьющей волной крови из разбитого плеча – перед ним в двадцати шагах вырастает турецкая колонна. Удар, словно дубиной, в ногу – он падает, обливаясь кровью…
Кому нужны эти трупы, эти лазаретные фуры, эти братские могилы? Кто бросил эти массы в кровавую бойню? Александр, Горчаков, Осман-паша, Дизраэли? Что за дьявольская игра политиков и королей, бросающихся миллионами жизней, как игорной ставкой?.. Где разгадка, в чем разрешение, где исход?
И здесь, на больничной койке, эти воспоминания о ложементах с трупами, о повозках с истекающими кровью, об оврагах разложения, о лазаретных корзинках с отрезанными конечностями – все это странно сливается с виселицами Семеновского плаца и Смоленского поля, с удушенными и расстрелянными в казематах и на кронверках. Всюду неповинные смерти, бессмысленные гибели, нелепо льющаяся кровь…
Черный восьмигранник позорного столба. Золотящаяся треуголка прокурора. Туго натянутая струна от шеи к перекладине. Отчаянно взметнувшиеся в небо черные руки виселицы. Холм с осокой: доктор висит на ветке, удушенный – кем? Прокурором, палачом Фроловым или, может быть, этим старым верховым военным с густыми бакенбардами и выпуклыми стеклянными глазами, проливающими обильные слезы на золотые пуговицы мундира, пока пробегают мимо царского коня, сотрясая винтовками и крича приветствия, солдаты Дунайской армии, обреченные на смерть под Плевной, Рущуком и Шипкой? Какой кровавый и необъяснимый круговорот событий, выстрелов, взрывов, казней! Кто предводительствует этим безумным хороводом? Как задержать этот смертный вихрь?..
Через три года, вспоминая эти муки, он пишет короткий и гениальный, навеки неизгладимый из мировой литературы рассказ о великом безумце, решившем растоптать напитанные кровью всего болящего человечества зловещие цветы алого мака, чтобы вырвать с их цепкими стеблями все неистощимое зло мира с его дворцами и окопами, судами и лазаретами, желтыми домами и черными плахами.
Морганатическая супруга
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность.
Ф. Тютчев
Ровно через месяц после смерти императрицы царь неожиданно сказал Долгорукой:
– Петровский пост кончается в воскресенье, на этот день я назначаю наше венчание.
Необычайный роман вступал наконец в свою завершающую фазу. Беспримерный адюльтер, в течение двух десятилетий привлекавший острое любопытство русских гостиных и европейских политических канцелярий, вместе с напряженной бдительностью Третьего отделения и всех иностранных послов, должен был вызвать теперь взрыв возмущения в царской фамилии и ряд иронических заметок в зарубежной печати: бракосочетание шестидесятилетнего коронованного вдовца с его молодой любовницей через месяц после похорон старой царицы признавалось повсеместно небывалым династическим скандалом.
Но старый император, напуганный покушениями, торопился узаконить своих трех внебрачных детей, возводя в сан царской супруги бронзоволосую фаворитку, самодержавно владычествующую над его поздними страстями.
Александр Второй принадлежал к поколению русских людей, открывших культ осенней, закатной, старческой любви. Горчаков, Вяземский, Тургенев, Тютчев – все они в разной степени и в несхожих тонах переживали жгучие и осторожные влечения догорающей чувственности. Царь возглавлял эту плеяду влюбчивых старцев.
Быть может, ему были знакомы прозрачные и томительные строки его гениального камергера о "любви последней, заре вечерней…"
Впрочем, это началось давно, на полпути его земного бытия. И началось необычайно, почти сказочно. Царю шел сороковой год, княжне Долгорукой – всего девятый. Новый император, лишь за год перед тем вступивший на престол, мчался на маневры в Волынь. По пути он остановился в имении своего флигель-адъютанта Михаила Долгорукова. Когда вечером, окруженный свитой, царь докуривал сигару на веранде, внезапно перед самым домом у цветущих куртин появилась прелестная маленькая девочка, шаловливо разглядывавшая гостей, видимо, в нарушение полученного запрета. Александр обратил на нее внимание и задал ей шутливый вопрос. "Я хочу видеть государя", – отвечала девочка. Царь, продолжая забавляться, просил "даму" показать ему сад и долго прогуливался с нею под шелестящими тополями юго-западного парка. Наивные глаза и легкие движения девочки полоснули по нервам опытного сердцееда. Это было почти невероятно, но самодержец всея Руси, вступавший в пятый десяток, безнадежно влюбился в резвящегося ребенка.
Когда через два года разорившийся Долгорукий умер от нервного потрясения, царь взял полтавское имение под императорскую опеку и отдал дочерей покойного в Смольный.
Сюда приезжал он следить за развитием красоты своей питомицы. В залах огромного и стройного здания, воздвигнутого на самой окраине столицы великим итальянским зодчим, продолжались сдержанные, наэлектризованные и уже подспудно романические встречи царя с подрастающей девушкой.
И вот – конец обучению. Выход из классных зал стройного здания Кваренги. Прогулки с царем в Летнем саду, по аллеям Елагина острова, в лесистых окрестностях Петергофа. И, наконец, свидания в далеком бельведере – и на прощание рыцарский обет и державное слово: "При первой возможности я женюсь на тебе…"
Долгие годы непризнанной страсти на виду у всего мира. Собственный ключ от потайной лестницы в холостую квартиру царя – интимные комнаты Николая Первого. Совместные путешествия в летние резиденции. В Царском, в Петергофе, в Ливадии, в Биюк-Сарае, на курортах, в европейских столицах – всюду в соседних отелях и виллах рядом с царем поселяется княжна "с газельими глазами" (так запомнил ее внешность посол Франции при Николае Втором Морис Палеолог, представлявший в 1881 году Французскую республику на похоронах Александра Второго).
Но после тяжелой и бессмысленной турецкой кампании, когда она, фаворитка под вуалью, сопровождает царя в Бессарабию, делит с ним трудности похода, утешает в неудачах и утирает его слишком обильные слезы, спутница императора считает себя вправе уточнить свое двусмысленное положение царской любовницы. Если венчание пока неосуществимо, то уже теперь вполне возможна открытая общая жизнь в Зимнем дворце. Подлинная супруга царя должна быть всегда и перед всеми рядом с ним.
Осенью 1878 года над апартаментами Александра Второго поселяется в Зимнем дворце Долгорукая. Больная императрица уходит глубже в свои покои догорать и умирать в одиночестве.
Но тут глухо восстают и объявляют тайную войну фаворитке великие князья. Им-то ясна игра дворцовой интриганки! Она мечтает о царской короне для себя и для своего сына… Она – хочет отстранить от престола законного наследника. А от слабеющего старика, помраченного последней похотью, можно ждать величайшего безрассудства!
Завязывается скрытая, глухая, отчаянная борьба сторонников цесаревича с партией Долгорукой.
Каждый придворный обязан выбрать и решить, на чьей он стороне. Граф Шувалов, грозный шеф Третьего отделения, не пожелал променять Романовых на "эту девчонку". – "Поздравляю тебя, Петр Андреевич", – сказал ему на ближайшей аудиенции царь. – "Могу ли узнать, чем вызвано поздравление вашего величества?" – "Ты назначаешься моим послом в Лондон". Глава государственной полиции целой империи дрогнувшим голосом благодарит за эту замаскированную опалу.
Из всех царедворцев самый верный и ответственный путь, грозящий полным разрывом с наследником, царской семьей и всей могучей романовской партией, выбирает первый советник императора.
* * *
...
– "…При сем, объемля мыслию различные случаи, которые могут встретиться при брачных союзах членов императорской фамилии и которых последствия, если не предусмотрены и не определены общим законом, сопряжены быть могут с затруднительными недоумениями, мы признаем за благо для непоколебимого сохранения достоинства и спокойствия империи нашей присовокупить к прежним постановлениям следующее дополнительное правило…"
Лорис-Меликов, читавший государю текст старинного манифеста, взглянул на царя сквозь свои золотые очки. Тот слушал с напряженным вниманием.