Но это, так сказать, телеверсия для истории, а для жизни воздуха почти не осталось. Приставы стушевались, зато мясомолочная охрана удвоилась и приступила к планомерной осаде. Пригнали две фуры и перекрыли прессе подъезд к общаге. Нашли, под нажимом депутатов Мосгордумы от фракции "Яблоко", достойную альтернативу: полусгнившие, неотапливаемые двухэтажные хоромы где-то за Бирюлевом. Даже пообещали провести за свой счет воду и газ, но сектанты отвергли бескорыстную руку помощи. Делать нечего: выждали, по Клаузевицу, две недели, дабы сенсация протухла, после чего вызвали вскормленный на мясе и молоке ОМОН. ОМОН приехал, ворвался, сломал решетки, рассыпался по этажам, сбивая женщин и мужчин в визжащий, рычащий гоголь-моголь – но тут кто-то выстрелил в потолок и потребовал прекратить безобразие. Оказалось, местный участковый по фамилии Хатаян. Только собрались было унасекомить местного Хатаяна, как ситуация поменялась в корне: четыреста человек серьезных мужчин во главе с Пал Палычем сгрудились на входе. Мясомолочный ОМОН мигом прочухался, сказал, что его подставили, строем покинул общагу и растворился в ночи.
Под вечер другого дня Пал Палыч и главный по мясу подписали пакт о ненападении. При подписании присутствовали начальник местного ОВД, люди из мэрии и депутат Мосгордумы. На выходе, запруженном журналистами, Пал Палыч поблагодарил мясо за понимание, мэрию – за заботу и обещание предоставить участок под застройку, журналистов – за объективное освещение событий и, довольно некстати, за воспитание молодежи в патриотическом духе. На заднем плане среди журналистов, охранников, помощников депутатов и прочих мелькало загадочное лицо в темных очках, с выползающим из-под очков роскошным лиловым бланшем; "олухи", устроившие себе коллективный просмотр телерепортажа, каждое появление Хатаяна встречали аплодисментами.
– Сами видите, эти б.... только силу понимают, – сказал Пал Палыч не для печати. – Значит, будем жить и действовать соответственно.
Кома все последние дни и ночи безвылазно просидела в своей комнатенке, только в одно из воскресений уговорила братию отпустить ее на кладбище к сыну. На входе ее провожали и встречали лишенцы: Рая, ославившись на Коме по самое не могу, во всеуслышание объявила ей фетву, а прихлебателей у Зворыкиной было достаточно. Еще какие-то заполошные журналисты все время пытались взять интервью про жизнь вместе с Раей, но Кома молча выставляла журналистов за дверь. За эти дни она перечитала все Лешкины статьи, созвонилась с редактором газеты и предложила издать их книгой – редактор сказал, что газетная публицистика долго не живет, впрочем, надо посмотреть глазами. Договорились, что Кома принесет ему диск.
– А на дискете можно? – спросила Кома. – А то у меня триста восемьдесят шестой...
– Ого, – уважительно сказал редактор. – Ладно, давайте на дискете, что-нибудь придумаем.
После омоновского погрома осталась только дискета: тяжеленный антикварный дисплей своротили и грохнули, этому их обучают первым делом. Пока все радовались пакту о ненападении, Кома сняла с компьютера жесткий диск, остальное выбросила на свалку, устроенную омоновцами в коридоре. Вот все, что осталось от Лешки: жесткий диск и дискета. Еще из нажитого – туркменский ковер да две чашки маминого сервиза. Вроде бы хрупкая вещь, подумала Кома, разглядывая на просвет невесомую, в прожилках трещин чашку; вроде бы неживая, хотя веет от нее и Ярославлем, и Рыбинском, и маленькой Комой, достающей из этой чашки серебряные мамины серьги – а ведь сколько всего пережили: и революцию, и прежних своих хозяев, и маму, и Лешку. И Кому переживут. Поколебавшись, поставила чашки обратно в шкаф. Пусть стоят.
Взяла телефон, дискету и поехала на встречу с редактором. Дуболомы на выходе напряглись при виде Комы, но пропустили. – "Хотела быть комендантом ада? – спросил изнутри Лешка. – Пож-жалуйста!"
В газете ей уделили минуты три: дела-дела. Пообещали позвонить, когда прочитают. Кома постояла, постояла и ушла. Как будто урну с прахом в универсаме оставила.
Спустилась в метро, вошла в вагон и долго стояла напротив молоденьких девчонок, объединенных парой наушников; нет, ничего не читалось на лицах, даже следов тайнописи, только металлическое "бумц-бумц". На Савеловской обезьянки вымелись, Кома с облегчением села.
В груди у нее зияла дыра, из дыры сочились кровь, слезы, воспоминания, перепачканные слезами и кровью. Из-за этой дыры ее постоянно преследовало ощущение нечистоты, собственной неопрятности. Все лучшее, все самое дорогое, что было в жизни, оказалось перечеркнуто смертью Алешки; альбом самых нежных, самых драгоценных моментов жизни, какой каждая мать хранит в душе, был поруган, растоптан смертью, пропитан слезами и запахами больницы. Жизнь была перечеркнута – в ней не было сына, не было правды, не было Бога. В ней не было смысла, одно только ощущение неопрятности.
Очнулась в "Алтуфьеве" на конечной станции. Вяло поозиралась среди незнакомых интерьеров – похоже, она впервые сюда попала – дождалась встречного поезда, вошла в вагон и громко попросила помочь на операцию сыну. Прошлась по вагону, на следующей станции вошла в другой – и опять возопила. Не было ни удивления, ни испуга, душа молчала. В туннельном грохоте хотелось реветь во все горло: "Верните мне сына!". Хотелось растерзать свою душу навстречу растерзанной душе Алешки, хотелось разорвать душу пополам, как разрывают на себе одежды деревенские бабы – но душа не разрывалась, душа затвердела. Кома брела сквозь вагоны, меняла поезда и громко, с ожесточением просила милостыню на операцию сыну.
От нее отшатывались.
На "Тульской" выдохлась. Где-то рядом лежал ее Лешенька, но она была глубже, гораздо глубже. Вышла и из последних сил поплелась на кладбище. Было темно, морозно, кто-то от самого метро семенил за ней и прятался в подворотнях. Хотелось поскорей добраться до храма – но храм был закрыт. От круглых каменных стен, стертых ступеней, от железных крестов на дубовых дверях разило холодом.
– Значит, и Бога нет, – решила Кома. – Раз нет правды, значит, и Бога нет. Но такого не может быть. Я же чувствую Тебя, Господи! В чем же правда твоя?..
Она побрела к домику наискосок от церкви. Сторож сказал, что отца Александра нет, убыли все, и закрыл дверь.
Кома пошла по темной дорожке по направлению к сыну. Черные кресты и надгробия плыли мимо.
– Вот я и дома, – сказала она. – Другого дома у меня нет...
– Или правда Твоя в том, чтобы все отнять до конца? – спросила Кома. – Так у меня уже ничего не осталось. Я всю жизнь была со своим народом, а теперь не хочу. Ты забрал мой народ себе, подменил его новым племенем. Я выбрала сына, а Ты его отобрал. В чем Твоя правда, Господи?
Она опустилась на колени в снег и взмолилась:
– Тогда отними у них первенцев по всей земле, Господи! Яви свою мощь, окуни их в огненную купель! Пусть корчатся от боли, как корчусь я, если так нужно для твоей правды, Господи!
Реки крови и боли захлестнули Кому, взорвали мозг – она так поняла, что молитва ее услышана, ужаснулась и потеряла сознание от разрывающего сердце раскаяния.
Очнувшись, увидела опрокинутый мир: поваленные сосны и ели, горизонтальные заснеженные оградки. Не сразу дошло, что это она лежит на боку, в сугробе среди чужих надгробий. Вот и все, подумала Кома покаянно и почти бездыханно, понимая, что действительно – все. Мороз отпустил, совсем разжал свои когти. На слезе, как на карусели, закружились две крупные, рождественского помола звезды. И зазвучал, словно из-под земли, распеваемый дребезжащими голосами псалом.
Матронушка, догадалась Кома.
Псалом зазвучал громче, словно ее услышали.
– Затупись за меня, святая! – попросила Кома беззвучно.
– А ты за пятку хватайся, – весело отвечала Матронушка. – За пяточку мою ухватись – тут тебе и спасение!
Кома полезла в сугроб за пяточкой, стала царапать мерзлую землю, потом услышала звонкий смех.
– Не там ищешь, Пифка, нету меня в земле! На небеси поищи, старая!
Кома со стоном опрокинулась на спину, к небесам. Над ней склонились женщины в черном, о чем-то беззвучно шевелили губами.
– Простите меня, девчонки, – прохрипела Кома, захлебываясь кровью. – Виновата я...
Бог простит, ответили губы.
И тут в вышине, над суровыми тетками в черном и вершинами елей, в осиянной лунным светом звездной заводи заплакал младенец.
Иду-иду, обрадовалась Кома.
И полетела его кормить.
Прости и ты меня, крестная. Прости за все и за всех. Извини, что так долго держался за твою пяточку, больше не буду. Лети к своему Алешке. И маме Гале, если увидишь, низкий поклон. И Майке, и Тамаре, и всем-всем-всем.
Всем нашим мамам.
Речь при вручении
13 января здесь же, в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы, мне вручали премию журнала "Знамя" и Совета по внешней и оборонной политике – за патриотизм в литературе. А еще две недели спустя я был лишен вида на жительство в России. Самое обидное, что винить в этом некого. Вид на жительство положено продлевать за полгода до окончания срока действия, а я, по разгильдяйству, протянул почти до последнего. И мне его не продлили.
– Что ж теперь делать? – спросил я чиновницу в УФМС.
– Теперь вам придется выезжать из России, въезжать по визе и начинать все заново, – сказала чиновница.
Тут только я сообразил, какую свинью подложил себе своим разгильдяйством. Разом потерял и свободный въезд-выезд, и прописку в Москве, и право на работу. И даже голос – на нервной почве. А взамен приобрел чрезвычайно модную в этом сезоне болезнь: грипп Рота, он же кишечный грипп. Со всеми вытекающими последствиями.
Вот так аукнулась премия журнала "Знамя" и Совета по внешней и оборонной политике. Поэтому сегодня, говоря по-простому, я особо не парюсь. Искренне желаю успеха своим коллегам-номинантам. Ничего не дается на этом свете безвозмездно. Во всяком случае – мне.
Путешествовать на пару с кишечным гриппом – это даже не авантюра. Это сплошной, избыточный бурлеск. Однако делать нечего: 24 января мой вид на жительство истекал, в тот же день я собрался и на автобусе международного класса выехал в направлении Литвы через Латвию. И опять наступил на грабли. Из Москвы мы выехали 24-го – а на российскую границу, на пограничную станцию Бурачки, прибыли в три часа ночи 25-го. И меня не выпустили из России.
– Что же мне теперь делать? – спросил я бдительную пограничницу.
– Сидите здесь до утра. Утром придет начальник отдела нелегальной миграции, будет с вами разбираться.
– Послушайте, женщина, я восемь лет жил по виду на жительство и опоздал с выездом всего лишь на три часа. Выпустите меня, пожалуйста!
– Не могу, – ответила пограничница. – Не положено. И я остался в Бурачках.
Автобус ушел, я оседлал деревянную лавку в зале досмотра. Здесь были вполне сносные туалеты и даже буфет, круглосуточно обслуживающий пограничников. Поварихи наперебой расхваливали свои творожные сырники по двадцать восемь рублей порция, но я бормотал из Высоцкого: "Нет, ребяты-демократы, только чай", – после чего быстренько бежал в туалет, затем возвращался на свою лавку и читал "Бабий Яр" Анатолия Кузнецова – полное издание, купленное перед отъездом из Москвы. На мой взгляд, это одна из главных книг о войне. Урезанный вариант поразил меня еще в детстве – и нынешний полный, сказать по правде, прибавил немногое. Хотя отдельные вставки – например, про то, что Лавру взорвали не немцы, а наши, – сделали картину объемнее.
Иногда я выходил покурить, хотя вообще-то курить на пограничном пункте не разрешается. Погранцы уже не обращали на меня внимания – я был для них отработанный материал. Мела роскошная метель. Снег валом валил то в Латвию, то обратно, заметая поля, границы, федеральную трассу "Балтия". И какой дурак назвал федеральную трассу нерусским топонимом, подумал я вяло, словно отрабатывая по инерции премию за патриотизм. Нутро, промытое восемью стаканами чая, совсем не чувствовало бессонной ночи. Я испытывал странное просветление, словно провел последние двадцать лет не в России, а на Тибете. Я любил эту метель, любил эту землю, укрытую мглой и снегом, любил славных поварих пограничной станции Бурачки – и мне, извините за выражение, было глубоко наср...ть на все, что делает со мной Государство Российское. Я был в очередном с ним разводе.
Под утро началось шевеление: подержанные иномарки с латышскими номерами въезжали в Россию, следовали до ближайшей заправки и возвращались с полными бензобаками в Европу.
Приехал начальник отдела нелегальной миграции, невысокого роста мужичок в гражданском полушубке.
– Тебе придется возвращаться в Москву и получать выездную визу, – сказал он, просмотрев мои документы. – Если хочешь, могу подбросить до Сенежа – оттуда идет прицепной вагон до Москвы.
Оценив и предложение, и сердечное "ты", я самым равнодушным из своих голосов спросил, нельзя ли поладить иначе.
– Иначе нельзя, – вздохнув, ответил начальник.
Мы сели в потрепанную "Ниву" и поехали в Сенеж по рокадной дороге, раздолбанной так, чтобы враг не проехал. Метель выдохлась, под серым небом лежал вполне такой псковский пейзаж – сосны, холмы, озера, – и все, кроме выбоин на дороге, было укрыто роскошным снегом.
– Это у нас теперь "новая грузинская дорога", – радостно поведал начальник. – Грузины из Белоруссии рейсовым автобусом едут на Сенеж, там мы их пакуем и отправляем обратно.
Я отмолчался.
– А почему ты не сделал себе российское гражданство, пока имел вид на жительство?
– Так ведь не дают. Чтобы получить российское, надо отказаться от литовского. А это для меня – как от одного из родителей отказаться. Живу с папой, но от мамы отказываться не хочу.
– Понятно, – начальник кивнул. – Тем более что мама замужем вторым браком, и теперь ее фамилия – Шенген.
– Да плевать мне на Шенген! – рассердился я. – У меня там дочь, могилы, полжизни – как от них отказаться? А в Москве я с 91-го года живу, как только Литва отделилась. То есть фактически из своей страны никогда не выезжал.
Тут из меня полезли застарелые обидки:
– Я от России никогда не отказывался. Это она нас бросила. Другие вон в Америку уезжали и до сих пор там живут, так им гражданство чуть ли не на блюдечке с голубой каемочкой возвращают. А своим – от ворот поворот и дырка от бублика.
– Государство у нас вредное, – согласился начальник. – Хорошо еще, если дадут выездную визу. А то можешь нарваться на выдворение, и – пять лет без права въезда в Россию.
Я с трудом сдержался, чтобы не выматериться; правду сказать, меня так растрясло на колдобинах, что я вообще с трудом сдерживался.
Сенеж оказался симпатичным местечком с замковой горой и крохотным Ильичом на центральной площади, теряющимся на фоне огромного заснеженного пространства озера. Что вождь мирового пролетариата забыл в Сенеже, я не знаю. Нелепость его здешнего пребывания отчасти искупалась собственной моей пограничной ситуацией: Ильич злорадно подтверждал, что выехать за пределы Российской Федерации не получилось.
На станции мы распрощались. Напоследок я спросил своего смотрителя насчет подвоза – мол, чему обязан такой любезностью.
– Собственно, это моя работа: следить за тем, чтобы вы не болтались в погранзоне, – таков был ответ.
То есть меня ласково отконвоировали до станции. Ну-ну.
Вокзальчик оказался надвое поделен между пассажирами и погранслужбами. На моей половине оказались касса и крохотный, но теплый и чистый зал ожидания. Близость границы сказывалась даже в том, что в мерзлом нужнике за вокзалом обнаружилась коробка чуть ли не из-под ксерокса, щедро заполненная оберточной бумагой. Ну да ладно. Я купил билет у симпатичной, любезной донельзя кассирши, устроился в пластиковом кресле и раскрыл книгу. До поезда оставалось три часа, можно было дочитать Кузнецова.
Анатолия Кузнецова Бабий Яр поразил в самую печень. Всю свою недолгую жизнь он размышлял о том, как могли одни люди сотворить такой немыслимый ужас с другими людьми. Он разговаривал с немногими выжившими. Он разговаривал с палачами (палачами в то страшное время становились многие – не только в Бабьем Яру). Он пришел к выводу, что человек, выжегший свою душу палачеством, пребывает в пожизненном аду. Даже если со стороны этот ад представляется дачей с вишнями и клубникой.
Между тем к кассирше пришли две дочки-двойняшки лет по четырнадцать, принесли ей в судках теплый обед. Это было так мило и трогательно, и сами щебечущие девушки были такие милые, такие трогательные, что я мысленно дал себе по рукам.
Красота простой обыденной жизни, сдобренной запахами домашнего обеда и талого снега, красота девушек и немыслимая жестокость прочитанного поразили меня в самое сердце. Здесь, в железнодорожном тупике русской земли, как-то острее думалось. Я вдруг понял, что такое счастье. Счастье – это спасение души, расширение душевного диапазона до предела возможностей, способность проникать в самые верхние и самые нижние регистры. Надо беречь чувствительность души, не опалять ее злом. А еще душу надо воспитывать, воспитывать и учить, дабы диапазон чувствований расширялся. Дабы хватило любви на всех, на всю нашу прекрасную землю – а она необъятна.
Еще через два часа я был в Великих Луках. Пока вагон прицепляли к основному составу, можно было пройтись по перрону. Вокзал в Великих Луках был точной копией смоленского, только поменьше. А вездесущий Ильич – точной копией сенежского. Осененный привокзальными елями, в пышной снежной шапке, он словно никогда и не выезжал из Великих Лук.
Инна Булкина
Я родилась в Киеве, училась в Тарту на филфаке, потом вернулась в Киев, и в начале 90-х оказалась "заграницей". Продолжать заниматься наукой в Тарту я уж больше не могла как "иностранка", книжно-библиотечные связи были разрушены, и я неожиданно для себя стала работать в журналах. Сначала были киевские "Новый круг" (1992– 1994) и "Зоил" (1997– 1998), а потом появился сетевой "Русский журнал" и "Журнальное чтиво".
Журнальным обозревателем сетевого "Журнального зала" я была, страшно сказать, шесть лет. В 2006-м "РЖ" окончательно "перестал быть" (для меня, по крайней мере), зато стало возможным вернуться в Тарту. Я вновь стала "тартуским филологом" и написала докторскую диссертацию о Киеве в русской литературе (2010).
Теперь я пытаюсь делать все, что я привыкла делать в этой жизни. Я по-прежнему живу в Киеве и регулярно езжу в Тарту. Я пишу научные статьи, делаю доклады и... читаю толстые литературные журналы. Еженедельных журнальных обозрений я больше не пишу, – не знаю, хорошо это или плохо, первое время мне этого не хватало. Но я продолжаю писать о настоящем состоянии русской литературы, мне это интересно. Я знаю, что история – не критика, а критика не история, но мне нравится в какой-то момент отойти в сторонку от истории и сделаться "частью процесса", а в какой-то другой момент отойти в сторонку от "процесса" и посмотреть на "весь этот джаз" как на возможную остраненную историю.
Удостоена Диплома "Станционный смотритель" по итогам 2004 года.