XV
Дербент ошеломил Андрея, прежде всего, своим неслыханным разноязычием. Толкаясь по базару, чутким ухом ловил он русскую речь, но она то возникала, то вновь гасла, заглушенная иноплеменным говором. Но и там, где ему порой выпадало перекинуться словом с кем-либо из случайных земляков, ничего нового об Александре узнать не удавалось. Никто ее не видел и не слыхал о ней.
У пивного ларька безногий инвалид - рябые скулы в пороховой зелени вяло подмигнул ему, кивая на кепку, опрокинутую перед ним:
- Поможем калеке, браток!
В ответ Андрей беспомощно развел руками:
- Ей-богу, друг, ни копейки.
- Садись, - радушно пригласил тот, - будут.
Часто еще потом вспоминался Андрею безногий инвалид этот и его веселое радушие, от которого зябко сводило спину.
После долгих и бесполезных поисков, Андрей забрел в какую-то базарную харчевню и здесь, в крикливой толчее у стойки, лицом к лицу столкнулся с земляком и даже, по дальней, впрочем, и давно забытой линии, родственником. Звали его Лёвкой, родом он был из Торбеевки, хотя работал с незапамятных пор в депо, где его и встречал, наведываясь к брату, Андрей. И если в Узловске Лашков и поздороваться-то с ним поленился бы, то сейчас он долго и обрадованно тряс парня за плечи, по-детски радуясь этой неожиданной встрече:
- Ты-то как сюда попал, черт кудрявый? Ну, удружил, ну, удружил. Вдарим ныне по паре-другой. Ой, вдарим!
Тот, видно, польщенный обходительностью именитого родича, возбужденно замотал нечесанной головой:
- А вот сейчас… А вот сейчас, Андрей Васильевич, все как есть доложу… Об вас-то я еще тогда слыхал, что коров в Дербент погнали… Сейчас… Очередь наша.
Большими глотками втягивая в себя теплое прокисшее пиво, Левка весело похохатывал и блеклое лицо его оплывало при этом текучими тенями:
- Нам, слесарям, теперь цены нет. Как эвакуация началась, нас всех кого-куда. Меня, значит, сюда. Дуй, говорят, ворота Каспия укреплять надо. Ну, и укрепляю.
- А что у них своих, что ли, здесь не хватает?
- Ныне все по фронтам, - Левка замялся, - а у меня плоское стопие. Ну, и бронь, конечно. Как для высококвалифицированного. Да! - Он снова оживился, заерзал на месте, засучил под столом ногами. - Я здесь еще одну нашу видел…
- Кого? - Выдавил Андрей и почувствовал, как у него спирает дыхание. Может, обознался?
- Скажешь тоже, обознался! - Тот открыто торжествовал козырное свое положение. - По Агуреевой этой, Сашке, сколько у нас ребят позасыхало. Да и ты. - Он тут же осекся, избегая враз осатаневших глаз Андрея. - Скажешь тоже, обознался…
- Где?
- Что - где?
- Видел, говорю, где?
- Случаем, из депа шел… На посадке. Куда-то в сторону Баку подавалась.
- Говорил?
- Не. Я ее и в Узловске-то не знал совсем. Так издали глаза пялил. Не по нашим соплям девка.
Говорить с Левкой как-то сразу расхотелось. Пиво показалось кислее прежнего, жара и базарная вонь еще удушливее, а всего минуту тому вполне сносная рожа собеседника окончательно опостылела. И Андрей заторопился:
- Бывай, кудрявый.
- Ну, куда ты, ей-Богу? - хмельно заканючил тот - только-только разговорились. А ще грозился: вдарим! Вот тебе и вдарили. - Его вроде даже усекло в размерах от огорчения. - А у меня и бабы есть, первый класс, эвакуированные с укладки… А?
Уже от двери Андрей усмехнулся вполброви:
- Меня сейчас, хоть самого, это самое… Пока.
В военкомате, куда он завернул, проходя мимо, издерганный капитан с медалью поднял на него от бумаг злые, тронутые желтухой глаза:
- Ну, чего еще? - Он бегло просмотрел поданные Андреем документы и, посветлев лицом, крикнул через плечо в соседнюю комнату: - Мухин! Оформляй вот человека… Иди, парень, воюй.
И капитан опять склонил голову над бумагами.
XVI
Когда Андрей Васильевич очнулся, небо над ним было сплошь затянуто тучками, хотя и жиденькими, но с явным намерением устояться надолго. И, как это бывает в такую погоду, запахи сделались резче и обстоятельнее, а подспудная жизнь леса - живее и громче. "Не ко времени затянуло, - решил он, - для сена плохо, да".
Поднялся Андрей Васильевич, думая о своем, повседневном: распределении лесных сеноко-сов, билетах на порубку, скором ремонте конторы и множестве другой всякой всячины. Но - странное дело! - его при этом не покидало чувство, что сегодня, даже вернее вот сейчас, им перейдена какая-то очень важная для него черта, вещий какой-то рубеж, после чего жить ему будет яснее, проще, просторнее.
С этим облегчающим душу чувством он и запряг, и двинулся в путь, и въехал в усадьбу лесничества.
Среда
Двор посреди неба
I
Жизнь Василия Васильевича текла своим чередом. Неожиданный приезд брата и его внезапное исчезновение не нарушили ее безликого однообразия. С утра до вечера сидел он, сгорбившись, перед лестничным окном второго этажа во флигеле и оттуда - как бы с высоты птичьего полета - печально и трезво оглядывал двор. За вычетом ежемесячной недели запоя Лашков просиживал там ежедневно - зимой и летом. Он подводил итог, зная, что скоро умрет.
По кирпичу, по малому сухарику карниза, по форточной раме он, кажется, мог бы разобрать дом, стоящий напротив, а потом, без единой ошибки, собрать его вновь. Подноготная каждого жильца была известна Лашкову, как своя собственная. С ними вместе он въезжал в этот дом, с ними кого-то крестил, кого-то провожал на кладбище. Реки вина были выпиты и разведены морями пьяных слез, а вот нынче не то что слово молвить, поднести некому. И поэтому сейчас Лашков страшился не смерти, нет, - с мыслью о ней как бы пообвык, что ли, - а вот этой давящей отчужденности, общего и молчаливого одиночества. Казалось, какая-то жуткая сила отдирает людей друг от друга, и он, - Лашков, - подчиняясь ей, тоже с каждым днем уходит в себя, в свою тоску. Порой к горлу его подкатывало дикое, почти звериное желание сопротивляться неизбежному, орать благим матом, колотиться в падучей, кусать землю, но тут же истомное оцепенение наваливалось ему на плечи, и он только надрывно сипел больным горлом:
- На троих бы, что ли?
Водка как бы пропитывала душу, наполняла ее теплом гулкой праздничности, и все кругом вдруг становилось добрым и необыкновенным. В такие дни Лашков стаскивал себя во двор, и там - на лавочке, лавочке, врытой еще им - возвращался к нему тот покой, то состояние слитности с прошлым, которого ему день ото дня все более недоставало. Пенсия сразу обращалась в миллион-ное состояние, и отставной дворник с трезвой щедростью вываливал рубль за рублем на опохмеление сотоварищей.
Но и в эти вырванные у повседневной тоски дни, время от времени хмельная радужная завеса вдруг неожиданно разверзалась, и перед ним, как видение, как черная метина на голубизне минувшего, возникала щуплая фигурка старухи Шоколинист. Все такая же юркая, в темной панаме, надвинутой почти по самые брови, она пробегала мимо него своей утиной походочкой, неизменно бормоча что-то себе под нос. Она собирала просроченные книжки для местной библиотеки. Вот уже двадцать лет она собирала книжки. Из дома в дом, из квартиры в квартиру, по-мышьи, стремительными бросками петляла старуха, и всякий раз, когда они сталкивались, в нем вздрагивала и мгновенно замирала какая-то струна, короткая боль какая-то, и ему становилось не по себе. С годами в нем нарастало предчувствие близкого открытия, даже прозрения, и, главное, Василий Васильевич все более укреплялся в мысли, что оно - это открытие - связано со старухой Шоколинист.
Разве тогда - тридцать лет назад - мог кто-нибудь в доме думать, что, уж и в те времена похожая скорее на тень, чем на живое существо, она - его основательница и хозяйка - стольких переживет? К тому же, Василий Васильевич определенно знал, что ей дано пережить и его, если не самый дом. И во всем этом заключался для старика какой-то почти нездешний смысл.
Последнее время он постоянно думал, думал, пытаясь найти в спутанном клубке событий ту самую нить, от которой все потянулось.
Василий Васильевич начал с самого первого дня.
II
Первым в пятую первоэтажную вселялся Иван Лёвушкин - молодой еще совсем, крепкоще-кий рязанец - со своей, уже беременной Любой. Чуть навеселе, с расстегнутым на темной от пота груди воротом, он посверкивал озорными глазами в сторону уплотненного еврея - дантиста Меклера и, ступая прямо по его барахлу, смеялся:
- По Богу надо, по Богу. Не все одним, а другим как же, а? Вот у меня жена на сносях, так что ей, значит, так вот в трухлявом бараке дитю пролетария и на свет выносить?.. Это не потому, что - власть, а по Богу, по Богу… Ничего - сживемся, я - смирный, а жена у меня так вроде и нету ее вовсе… И чистая…
Меклер, в одном пиджаке поверх майки-сетки, стоял на пороге отведенной ему комнаты и, заложив руки за спину, пружинисто покачивался из стороны в сторону:
- Пожалуйста, - говорил он, и низкий голос его слегка подрагивал, пожалуйста. Разве я возражаю, тем более, что по Богу. - Когда еврей произносил это самое "по Богу", ему даже перехватило дыхание, и у него получилось не "по Богу", а "Богху". - Ваши дети - мои дети. Рот, так сказать, фронт.
Из-за плеча и из-под рук дантиста смотрело на странных гостей несколько пар совершенно одинаковых глаз: коричневых со светлыми ядрами внутри. Глаза качались в такт покачиванию Меклера, и, наверное, никогда еще беззаботный Лёвушкин не вызывал к себе так много неприязни разом.
- Я - дантист, - сказал Меклер, и светлые ядра в его глазах вдруг утонули в темной ярости коричневых яблок, - дантист, понимаете? - И по тому, как круто поджал он вдруг задрожавший подбородок и как судорожно дернулись желваки под смуглой кожей, было ясно, что ему доставля-ет удовольствие произнести слово, которого новый сосед не знает и знать не может. - Но мне думается, молодой человек, я вам еще долго не пригожусь.
Глаза, несколько пар глаз, немного покачались, обволакивая всех густой неприязнью, потом дверь захлопнулась, и Лёвушкин погас, неопределенно вздохнув:
- Белая кость.
Лашков, помогая Ивану втаскивать его нехитрый скарб в освобожденную угловую, с окнами во двор, и до того видел, что хоть и озорует слегка Лёвушкин, хоть и похохатывает залихватски, не чувствуется в этом его веселом мельтешений хозяйской полноты, удовлетворения, нету радости, которая от сердца. То и дело в нем - в его движениях, словах, смехе сквозила еще неосознанная им самим тревога или, вернее, недовольство.
Уже потом, за полубутылкой, Иван, среди разговора, внезапно протрезвев, сказал печально:
- Вот вроде рад, а скусу - нет. Нет его, скусу, и хоть ты волком вой.
Лашков про себя подумал: "Для куражу ломается". А вслух сказал:
- Обживешься, браток. Это всегда так - на новом месте.
- Оно, конечно, - вздохнул тот и задумчиво хрустнул огурцом, - в чужом овине и своя жена слаще, а вот поди ж…
Во время их разговора Люба, бесшумная и улыбчивая, скользила от стола к буфету и от буфета к столу, приправляя свою стряпню певучим московским говорком:
- Кушайте, кушайте, не стесняйтесь.
Было в ней что-то по-кошачьи умиротворяющее. Привлекая жену к себе, Иван любовно гладил ее по устойчиво округленному животу:
- Любонька мне девку родит. Люблю девок. Девка - она покладистей. Девку да девку, да еще девку.
- Здесь он неожиданно помрачнел, сжал зубы, и в нем сразу определился крестьянин, мужик. - А теперь и сына. Чтоб на дантиста обучился… Сына, Люба, чтоб… - Он замолчал и одним махом опрокинул стопку. - Давай, мил друг, "Хазбулата"!
Когда они вышли во двор, было за полночь. Крупные в средине чаши летние звезды, оплывая книзу, мельчали, становились острее и невесомей и отсюда - с земли - походили на чутко прикорнувших птиц. Время от времени то одна, то другая из них испуганно вспархивали со своего места и, перечеркнув пылающим крылом аспидную темень, скрывались где-то за ближними крышами. В соседнем дворе яростно захлебывался граммофон: "Прощай, мой табор, пою в последний раз", и чей-то пьяный тенор тщетно пытался подтянуть: "…дний-и-и рра-а-з".
Друзья сели на лавочку во дворе. Внезапно Иван боднул головой ночь и простонал со сладкой тоской:
- Нынче у нас в Лебедяни гречиха зацветает…
И хотя Лашков ни разу в жизни не видел, как цветет гречиха, и едва ли смог бы отличить ее от проса, душе его передалась эта вот сладостная левушкинская истома, и он почти любовно вздохнул, вторя другу:
- Зацветает…
- И гармонь…
- И гармонь…
- И трава парным молоком пахнет…
- Пахнет.
Они говорили, а звезды все вспархивали и, обжигая темь, падали за ближними крышами. Вспархивали и падали.
Слова, на первый взгляд, были самыми незначительными - о погоде, о житейском, о мелочах разных, - но откровение общности коснулось их, и Лашкову вдруг показалось, сидят они с Иваном вот так уже много-много лет: вспархивают со своего места звезды, сгорают в пути и падают вниз, а они сидят; цветет и опадает гречиха, а они сидят; Люба, дочери Любы, дочери дочерей Любы рожают других дочерей, а они сидят под самым куполом неба - в самой середине.
- Одиноко тут в городе…
- Привыкнешь…
- Тесно…
- Оботрешься.
- Махорка нынче пошла - ботва.
- Да…
Лунная тень рассекла флигель надвое, поползла по стене, и, будто от ее прикосновения, вспыхнула в крайнем угловом окне лампада, выхватившая из темноты почти бестелесный силуэт старухи Шоколинист. Снизу она проглядывалась до мучительных подробностей: шевелящийся беззубый рот, яростно заломленные руки и даже, казалось, самые ее зябкие глаза, подернутые исступлением.
- Что за ведьма? - глухо спросил Лёвушкин и встал, перекрестился и сделал шаг в сторону, - ишь, изголяется… Пойду я… Любка там…
- Хозяйка бывшая… Грехи замаливает. - Лашков тоже встал. - Ладно, покеда. Мне ведь спозаранку.
Он шагнул к себе - в тень флигельных сеней - и впервые в эту минуту почувствовал томительное, словно от удушья, стеснение под сердцем, и тихая тревога вошла в него, чтобы уже срастись с ним навсегда.
III
Старуха Храмова из одиннадцатой добровольно уплотняться отказалась наотрез. Большая, грузная, в засаленном капоте стояла она на пороге кухни и, глядя, как Лашков с водопроводчиком Штабелем перетаскивают мебель из столовой в дочернюю светелку, раздраженно причитала:
- Ведь папа, - у нее это выходило смешно и жалко, - папа, это все знают, много раз сидел в участке… Да, да, - за убеждения… Разве там, - старуха ткнула склерозным пальцем в потолок, - там забыли об этом?.. Разве можно грабить семью знаменитого артиста?.. А Лёва, где будет репетировать Лёва? Нет, я вас спрашиваю - где? А моя девочка? У девочки такие способности… Пальцы, разве это никому не нужно? Скажите, - она бросилась к участковому Калинину, окаменело замершему на лестничной площадке, - разве это никому не нужно - пальцы? Я вас спрашиваю, где она будет заниматься, где? Конечно, в пивной тишина ни к чему и, простите, в борделе тоже…
Тот лишь поморщился в ответ и заиграл острыми чахоточными скулами. И видно было, что все это ему давным-давно смертельно надоело, что сам он Калинин - здесь ни при чем, и что, наконец, поскорее бы развязаться со всем этим и уйти домой.
За его спиной, подпирая собой гору узлов и укладок, стояли две Горевы: жена - тихая, бесцветная, в мешковатом сером костюме и в парусиновых туфлях на босу ногу, и ее золовка - туго сбитая девка, усмешливо глядящая в мир глазами, подернутыми угарной поволокой.
Сам Алексей Горев - щербатый парень лет тридцати, - скрипя выходными штиблетами, растерянно утаптывался вокруг участкового и все зачем-то совал ему в его тяжелые руки свой ордер:
- Так, ведь я не по своей воле. Мне все равно, где жить, лишь бы крыша. Я ведь в законном порядке. - Калинин угрюмо отмахивался от него, тогда Горев бросался к жене. - Что же это она, Феня? Мы же по ордеру! Феня жалобно взглядывала на мужа и молчала, а он уже искал сочувствия у сестры. - Груша, ну, утихомирь ты ее, утихомирь! Вот тебе и справили новоселье. Гражданочка, мы же в законном порядке… Вот и печать…
Но Храмовой было не до него: старуха расставалась с чем-то таким, с чем ей невозможно было расстаться ни в коем случае, иначе ее жизнь теряла всякий смысл и значение. Она то отрешенно застывала у кухонного окна и потухшими глазами глядела во двор, то кружилась по квартире, таская из столовой и складывая кучей на кухонной плите всякую мелочь - подстаканники, фарфоровые безделушки, семейные альбомы, то вдруг начинала умолять сына:
- Лёвушка, - он стоял к ней спиной, болезненно морщился и потирал виски, а она тянула его за фалду пиджака, - Лёвушка! Ты же артист! Ты должен пойти и рассказать обо всем, туда! - ее палец снова взмывал к потолку. - Во имя деда! Здесь ему дорога каждая вещь!.. Они не имеют права!.. Подумай об Ольге!.. Что будет с ней!.. С ее пальцами!.. Вспомни, что говорил о ней Танеев!..
Она искала его взгляда, но его глаза ускользали от нее, глаза смотрели куда-то поверх, сквозь стену, сквозь двор и дальше. Сын отдирал ее руки от себя и тихо, словно бы боясь, что его могут услышать, уговаривал:
- Мама, мама, подумай, что ты говоришь? Что случилось? Ничего не случилось. И потом, я согласен спать в коридоре. Пусть Оля живет в моей комнате. Ей там будет покойнее… Мама, ну, что ты с собой делаешь?.. Мама же, наконец!
Храмова вновь сникала, чтобы уже через минуту повиснуть на дочери:
- Вы посмотрите на эти пальцы! - старуха бережно оглаживала ее почти невесомые ладони. - Нет, вы только посмотрите! Сам Танеев любовался ее пальцами! Оленька, только не надо так улыбаться! Оленька, ну, я прошу тебя, не надо так улыбаться!