- Все вот так-то, - грустная горечь тронула его губы, - после нас хоть трава не расти… А коли бы до нас все эдак думали? Земля бы давно голая осталась! Ни красоты, ни радости. - Сбивчивая горячность вдруг охватила Андрея. - Себя, суть свою истребляем… Это куда же годится! Саранча эдак живет, а мы человеки, нам голова дадена… Намедни застал одного в подлеске. Орудует топором, кряхтит от усердия. "Что же ты, - говорю, делаешь, сукин сын…" "Не твое, - говорит, - казенное, не убавится, а мне, говорит, - кнутовище надобно". Кнутовище ему, надобно. Корней двадцать за ради этого самого кнутовища извел… Вдолбили ему, все, мол, твое - бери. Он и берет… Хватает, где можно, от земли, а у земли-то тоже дно терпения есть: не выдержит, восстанет. Все спрячет - и хлеб и воду… Перегрызем тогда друг дружку, как звери… Но, шалая!
Лес заметно редел, выводя дорогу к высокой опушке, и вскоре в стремительном березняке обозначились темные строения лесничества, у крыльца которого, покуривая, толпился народ.
Едва линейка миновала ворота, как от крыльца отошел и вразвалочку потянулся к ним низкорослый, почти квадратный усач в заношенной и давно вышедшей из официального употребления индиговой паре и в огромных, не по росту, болотных сапогах.
- Рад - не рад - принимай. - Говоря, он старался не глядеть в Андрееву сторону. - У меня коровы все звезды пересчитали… "Сам" нагрянул, приказал перекрыть… Так что - хочешь не хочешь - сорок кубов надо, как одна копейка… Держи билет… Столби делянку… Нынче и свалим… - Он неожиданно ожег Андрея почти невидящим взглядом крохотных, глубоко запрятанных в складках апоплексической кожи глаз. - Ну, чего смотришь? Что я из-за твоего леса под суд идти должен? Хером что ли я коровник крыть буду? - И, сплюнув в сердцах, снова отвернулся. - Пропадай оно все пропадом!
Речь усача Андрей дослушивал, стоя спиной к нему и распрягая лошадь и, вроде бы, оставался равнодушным ко всему, что говорилось здесь, и только чуткие, с дрожью теребящие хомутный ремешок пальцы выдавали лесника. Но когда, наконец, он оборотился, обмякшее лицо его не выражало ничего, кроме вызывающей бесшабашности:
- Какой разговор! Руби, председатель! Рощицу у распадка знаешь? вот ее и руби. Лишнего прихватишь, тоже не беда - сочтемся. - Он шагнул мимо оторопевшего председателя к крыльцу и уже оттуда кивнул брату. - Заходи, Петр Васильевич, чай пить будем…
С лихорадочной поспешностью Андрей расставил по столу нехитрую снедь, одним ударом вышиб картонную пробку у "московской", до краев заполнил стаканы и лишь после этого сел и молвил печально и глухо:
- Бывай здоров, Петек… Лесу на наш век хватит…
- Брось, не мальчик уже…
- А, черт с ним со всем! - Во внезапной его веселости сквозило отчаянье. - Вот сумеешь ты, Петек, скороговорку сказать: "Цапля сохла, цапля чахла, цапля сдохла"? Или вот еще: "Курка клюет крупку, турка курит трубку"?
В полдневной тишине за окном явственно отозвался стук топора. Размножаясь, стук крепчал, становился все чаще и отчетливее.
- А эту, - исступленные глаза Андрея набухали злыми слезами. - "Ехал грека мимо реки, видит грека в реке рак, сунул грека руку в реку, рак за руку грека цап"? - Заглушая дробную поступь лесной рубки, речь его переходила в крик. - "Сидят колпаки не по-колпаковски, надо их переколпаковать"… А?
- Андрюха… Ну что, ей-Богу…
Но тот уже не слушал брата:
- Попробуй скажи: "Погода размокропогодилась, погода рассухоперепогодилась". - Его вдруг прорвало.
- Руби, председатель, руби! - В упор сойдясь заплаканным взглядом с Петром Васильеви-чем, он затрясся мелкой ознобливой дрожью. - Запалю! Запалю! Пускай сгорит лучше! Нету моего больше терпения. Все равно сгрызут все, как моль. Шершеля, шершеля проклятые, свою душу источили, за земь принялись… Пускай все сгорит, только не им в ненасытную их утробу… Шершеля!
Спрятав лицо в ладони, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и Петр Васильевич, удивленно проникаясь его мукой, должен был сознаться себе, что родного собственного брата своего до сих пор не постигал, как не постигал да и не мог постичь и другого - Василия, застрявшего после демобилизации с гражданской где-то в Москве не то истопником, не то дворником: "Пора бы и Ваську разыскать, может, жив. Какие уж в наши-то годы счеты"!
VIII
Затяжной дождь, наглухо оседлав окрест, сопровождал Петра Васильевича от самого Узловска. Казалось, поезд движется дном огромного водоема: дома, лесополосы, верстовые столбы, причудливо изламываясь в дождевом мареве, грузно оплывали по оконному стеклу.
Прямо против Петра Васильевича, на почтительном, однако, расстоянии друг от друга томились в маятной неприязни двое - он и она. И по тому, с какой надменной неподвижностью утвердила она - сухая жилистая баба - свой по-птичьи профиль, отворотившись от него, - бритого наголо толстяка в затасканном офицерском кителе с жиденькой полоской орденских ленточек вдоль левой груди, - можно было безошибочно определить степень их родства и взаимоотношений.
Затравленно и жалко взглядывая в ее сторону склеротическими глазами, толстяк, словно заведенный, то и дело выжидающе тянул:
- За руки ходили…
Но птичий профиль оставался все так же прям и неподвижен, и только узловатые руки ее, нервно тискавшие носовой платок, всякий раз после его слов на мгновение судорожно замирали…
- За руки ходили…
Судя по всему, безоблачные те времена их минули лет не менее тридцати тому, но искра счастливой поры, видно, еще теплилась в одном, хотя и слишком слабо, чтобы отогреть давным-давно угасшее сердце другого.
Наконец, она не выдержала, встала и надменно выплыла из купе. А толстяк, словно только и ожидавший ее ухода, прорвался перед Петром Васильевичем.
- Пью, конечно, не без того… А с чего пью? Лет пять, как демобилизовался, а приткнуться не к чему… Поначалу бросили на Дом культуры… А разве это порядок, кадрового офицера в культ-просвет? Иной двум свиньям хлёбова не разольет, а ему, пожалуйста, пост. А меня, где дыра похуже, туда и пихали, пока сам не плюнул и не ушел на пенсию… И потом дети… Гонору в них тьма, а уважения к родному отцу никакого. Все уязвить норовят, снасмешничать, солдафон, мол… Здесь и святой запьет… И вот, на старости, можно сказать, - он явно кокетничал возрастом в расчете на сочувствие собеседника, - разводную. Каково? Вырастил, выкормил, а теперь: от ворот поворот! - Он неожиданно осекся, заслышав близкие шаги своей благоверной. - Так-то, дорогой товарищ…
Она вошла, не удостоив их даже взглядом, села и птичий профиль ее вновь молчаливо замер у истекавшего ливнем окна.
А Петру Васильевичу вдруг представилась на ее месте другая женщина, много лучше и моложе, в другие, куда более строгие и тревожные времена, сидевшая вот так же прямо против него в служебном купе поезда, который он тогда сопровождал.
Только была ночь и было лето.
Забившись в дальний угол, Мария, подобранная им в Епифани по просьбе знакомого путейца, доводившегося ей дядей, не мигая, и даже как бы с вызовом смотрела в его сторону и молчала. Молчал и обер. Привыкнув разговаривать с такого рода пассажирами в тоне грубоватого покровительства, он неожиданно для себя робел перед нею и смущался. Что-то увиделось обер-кондуктору в этой неказистой с виду девахе, отчего ему всякий раз, едва он вознамеривался взять былой тон, перехватывало дыхание.
Первые слова вымолвил, будто гору одолел:
- Узловские сами?
Она ответила коротко, но с готовностью:
- Не, мы с шахты.
- Сычевские, значит?
- Они самые.
- В гостях были?
- Не, по хозяйству. - И тут же пояснила: - Тетя Груша приболела, дом присмотреть некому, а нынче встала, вот я и к себе… Смерть соскучилась…
- Скоро будем.
- Скорей бы.
- Много ль вас дома-то?
- Окромя меня, пятеро. Мать с отцом и сестер трое.
- Нелегко отцу-то?
- Нелегко.
В их разговоре, во внешней его обыденности таился еще и другой, понятный только для них двоих смысл, где каждое слово имело свое сокровенное, понятное только им значение. Стремительно и властно ее и его захватывало предчувствие неотвратимости этой встречи и поэтому, чем ближе и устойчивее становились огоньки Узловска в заоконной темени, тем трепетнее и тише звучали их голоса…
- Весело у вас в Сычевке…
- Уж там и веселье: выпьют парни да куражатся.
- Узловские наши ходят?
- Не, стерегутся.
- Что так?
- Не привечают их у нас ребята…
- Чем же не пришлось?
- Чисто ходите… И другое, разное…
- А коли не побояться?
- Попытайте долю…
Первый станционный фонарь раздвинул ночь впереди, и, победно возликовавший было обер, впервые, пожалуй, за недолгую свою службу подосадовал столь скорому прибытию:
- Значит, не прогоните?
- У нас места всем хватит, - скокетничала непонятливостью она. - И девки наши не хуже узловских.
- А мне всех и не надо…
И он, наверное, не выдержал бы, выложил ей все, что вдруг так внезапно и жарко заполнило его душу, но поезд, в последний раз дрогнув, замер. Мария поднялась, прошелестела мимо него к выходу, откуда молча поклонилась ему, и тут же исчезла в проходе.
А на другой день к вечеру, едва за Хитровым прудом выплеснулся первый балалаечный перезвон, Лашков в свежей суконной паре уже вышагивал в сторону Сычевки, и хромовые - бутылками - сапоги его празднично блистали в розовом свете затухающего заката.
И еще не дойдя до околицы, услышал он, выделенный им теперь изо всех голосов, ее голос, и все замерло в нем, и душное стеснение под сердцем перехватило ему горло…
Гармонист, играй припевки,
Расставайся, Мишенька.
Не спешите замуж, девки,
Еще хлебнете лишенька…
А та, будто чувствуя его недалекое присутствие, неслась к нему очередной припевкой и душа его при этом головокружительно холодела:
Платье белое наглажу,
Вдоль по улице хожу.
Захочу кого - отважу,
Захочу приворожу.
Долго еще ходил он вокруг посиделок, стесняясь чужаком втереться в шахтерское веселье, пока, наконец, Марию уж после полуночи не вынесла к нему последняя ее частушка:
Гармонист у нас один,
Балалаечник один.
Не ходите, не просите,
Никому не отдадим…
Мария выявилась перед ним в темноте так близко, так неожиданно, что он только нашелся:
- Вот к родне наведывался…
Та лишь обморочно выдохнула:
- Здравствуйте, Петр Васильевич…
И хотя в эту ночь у Хитрова пруда они сказали друг другу едва ли более двух слов, он, возвращаясь к себе, не шел, а летел, опаленный никогда ранее не изведанной им радостью.
Его свалили почти у самого подхода к слободе против соседствующего с его усадьбой кимлев-ского сада, а свалив, били с молчаливым остервенением, даже, казалось, сладострастием. И только когда кровавые круги поплыли перед разбухшими глазами обера, к нему сквозь ускользающее сознание пробился чей-то хриплый от азартного жара голос:
- Не добивайте, братцы, пусть покашляет, пес… И другим дорогу в Сычёвку закажет… Рылом покуда не вышли да для наших девок…
Один Бог знает, как он добрался домой. А когда пришел в себя, то вместе с утренним светом и болью воспринял ошеломляюще знакомый, тронутый отчаянием говорок:
- И что же они с вами сделали, ироды! Звери дикие, угольная прорва… Хуже зверей, право… Ироды!
- Маша, - только и сказал Лашков, снова впадая в забытье, - не уходи…
И она осталась.
Осталась до самого того слякотного мартовского дня, когда четыре ее свояка на двух полотенцах вынесли ее за порог лашковского пятистенника.
И не раз еще потом переживший дочку отец ее - Илья Махоткин - по пьяной лавочке, минуя дом Петра Васильевича, с хмельной укоризной кричал в сторону его окон:
- Погубил ты, Петька, ирод, девку! Голубиную душу погубил! Сушь, сухой дух от тебя идет… Кащей ты, ирод, который бессмертный, и нет в тебе ни одной живой жилы. Христос с тобой!..
Размытый было воспоминанием, против него вновь обозначился птичий профиль неколебимой соседки, так-таки и не отвечавшей на жалобный зов своего отставника:
- За руки ходили…
IX
В Москве Петр Васильевич не был с того самого дня, когда, сдав кондукторскую сумку и служебный компостер, он возвратился домой обыкновенным пенсионером. Поэтому сейчас, после сравнительно устойчивой тишины Узловска, она увиделась ему еще более, против прежнего, гулкой и неуютной. Долго, стараниями даровых советчиков, блуждал он в паутине Сокольничес-ких переулков, пока не отыскал обозначенную в его адресной справке улицу. Нужный ему номер возник перед ним сквозь листву корявого тополя, стоявшего у деревянного, в два этажа, дома, над крышей которого гляделся другой - каменный, ростом повыше. Войдя во двор, Петр Васильевич встал, чтобы перевести дух. Сердце его тревожно обмирало и дергалось: "Сорок с лишком лет, шутка ли!"
В сумраке пропахших кошачьим бытом сеней он с трудом нащупал кнопку дверного звонка и, позвонив, еще раз обеспокоился: "Откроет и не узнает, да". Но едва в проеме двери перед ним определилось заспанное, в сивой щетине лицо, как всякое сомнение оставило Петра Васильевича: за порогом, словно его собственное отражение в зеркале, вяло переминался с ноги на ногу старик явно ихней - лашковской породы. И тот, в свою очередь, будто пролегло между ними не около полувека разлуки, а всего, может быть, от силы день-два, лишь слегка присвистнул навстречу гостю:
- Ишь ты… Проходи…
Захламленную, похожую скорее на логово, чем на жилье, конуру брата скупо освещало забранное со двора частой решеткой тусклое окошко. Стены, оклеенные старыми газетами, немо кричали довоенными еще заголовками: "Пламенный привет героям-челюскинцам!", "Раздавим гадину!", "Руки прочь от Мадрида!" На колченогом столе, в окружении порожней, разных калибров посуды, простуженно отсчитывал время обшарпанный будильник. Опускаясь на придвинутый братом стул, Петр Васильевич растерянно огляделся:
- Так и живешь?..
- Так и живу, - безучастно отозвался тот, рассовывая посуду со стола по разным углам и заначкам. - Народ ко мне ходит простой, не брезгует, а кому не по нраву, гуляй в другое место… На-ка вот, ободрись с дороги. Трясущимися руками он разлил непочатую еще четвертинку в два стакана и один из них пододвинул брату. - Со свиданьицем…
В наступившем затем долгом молчании Петр Васильевич исподтишка присматривался к брату, стараясь по черточке, по отметине восстановить для себя в памяти именно тот облик, который сложился в его воображении задолго до этой встречи. Будучи пятью годами старше Василия, он сызмала сохранил к тому чувство снисходительного превосходства. Но самолюбивый и упрямый, как и все почти Лашковы, тот, едва оперившись, поспешил вырваться из-под его опеки, и уже к совершеннолетию ушел на шахту, откуда и мобилизовался в армию. Из тех редких писем, какие поступали от него в Узловск к однолеткам и знакомым, можно было лишь заключить, что служба давалась ему непросто, что после нее жизнь у него складывалась еще круче и что старость он встретил бездетным бобылем в том же доме, где и поселился с самого начала. Лет десять тому Василий внезапно замолчал и память о нем в родном городе окончательно заглохла и выветрилась.
И теперь, вглядываясь в смутно обозначенные черты, Петр Васильевич с затаенным сожалени-ем отметил про себя их преждевременную пепельность и желтизну, горестно догадываясь, какой мерой отмерено было брату всего за долгие годы их разлуки.
- Может, домой соберешься? - осторожно подступился он к Василию. Места хватит. Что нам двоим нужно? Жизнь у нас там дешевая. Да и веселее вдвоем-то.
- Поздно, Петек, - отмякшие после выпитого глаза его затягивала благостная поволока, - кому я там в Узловске нужен!
- А здесь, - не отступался Петр Васильевич, - кому?
- Здесь? - Голос хозяина тронула обезоруживающая печаль. - Здесь, братишка, у меня все. Вся жизнь у меня здесь. Жизни-то, правда, не было, маята одна, но какая была - не забыть… Эх, Петек, - он вдруг вцепился в гостя слезящимся кроличьим взглядом, скулы под его недельной щетиной взволнованно заострились, - и каким только ветром нас закружило!.. Помню, пришел я сюда из армии, живи - не хочу! Считал, вся доля - впереди: лета самый возраст, анкета - одни заслуги, девки - на выбор. Только не вышло по-моему… Не дали. Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался всем должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло, поехало, как в сказке: чем дольше, тем страшней. А за что? За какую-такую провинность? - От слова к слову в речи его все отчетливей проступала злость. - Или я у кого жизнь свою взаймы взял? Ты вот, Петек, партейный рассуди…
Слушая брата, Петр Васильевич напряженно следил за тем, как в паутине, затянувшей верхний правый угол над окном, судорожно и уже явно обессилев, дергалась и вздрагивала одиночная моль. Паутина при этом пружинисто колыхалась, затягивая добычу все туже и туже, пока пыльные крылья жертвы окончательно замерли в ее губительной сети.
- Все барина, Вася, ждете. - Сочувствие, сообщенное было ему вначале хмельной болью брата, обернулось в нем под конец откровенным раздражением. - Вот приедет барин, барин нас рассудит. А самим для чего голова дадена? Или не можете уже без няньки?
- Могли. - Лицо Василия жестко отрезвело и пошло белыми пятнами. Только вы не дали. Занянчили нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево считается побег. Вот и вся ваша погудка. Хочешь - не хочешь, иди, куда велят. А пришла пора помирать, глядишь, весь как задом вперед шел, а вы погоняли.
- Я хлеб свой не в погонялах зарабатывал. - Разговор принимал крутой оборот, и не в прави-лах Петра Васильевича было в таких случаях отступаться. - У меня мозоли не дареные - свои.
- Чем натёр-то? - Тот даже не старался скрыть вызова. - Колокольчиком на собраниях? "Слушали - постановили". Понаслышаны, Петр, свет, Васильич, понаслышаны. Может, ты мне скажешь, где дети твои? Может, адресочек ихний дашь? Делать мне нынче нечего, поеду на старости, проведаю. Или, может, расскажешь, как жену свою в гроб загнал? Или корешу своему - Фомке Лескову - здоровье воротишь? - Василий вдруг осекся, уразумев, видно, что хватил в своей осведомленности лишку. - Ладно, раскудахтались, будто сто лет впереди. Смотаюсь-ка я лучше за добавкой. - Словно боясь, что его остановят, он с упреждающей всякие протесты поспешностью подался к выходу. - Я мигом…